Жанр: Книги

Книга Диккенса Холодный дом кратко

 

Чарльз Диккенс

Холодный дом

Knopka_Prediduchaja

Глава XXIV

Апелляция

Вскоре после моей беседы с Ричардом, о которой я уже писала, он рассказал о своих планах мистеру Джарндису. Опекуна это признание, вероятно, не застало врасплох, но все-таки очень огорчило и разочаровало. Теперь они с Ричардом нередко разговаривали наедине, то поздно вечером, то рано утром, проводили целые дни в Лондоне, постоянно встречались с мистером Кенджем и были обременены кучей неприятных хлопот. Все время, пока они были заняты этими делами, опекун очень страдал от восточного ветра и так часто ерошил свою шевелюру, что, кажется, ни один волос у него не лежал на месте; тем не менее со мной и Адой он был так же ласков, как и прежде, только никогда не говорил о делах Ричарда. Как мы ни старались, мы ничего не могли добиться и от самого Ричарда, кроме неопределенных заверений, что «все идет как нельзя лучше и наконец-то все в порядке», а это не могло рассеять нашу тревогу.

Однако мы со временем узнали, что лорд-канцлеру была подана новая просьба от имени Ричарда, как «несовершеннолетнего» и «состоящего под опекой суда» и не знаю еще кого, и что по этому поводу велись бесконечные переговоры, а лорд-канцлер во время заседания открыто назвал Ричарда «надоедливым и капризным несовершеннолетним»; узнали также, что решение все откладывали и откладывали, что собирали справки, делали доклады и подавали прошения, пока, наконец, Ричард (как он сам нам говорил) не начал подумывать, что если он вообще когда-нибудь поступит на военную службу, то не раньше чем стариком лет семидесяти — восьмидесяти. В конце концов его вызвали в кабинет лорд-канцлера, и лорд-канцлер сделал ему очень строгое внушение за то, что он без толку проводит время и сам не знает, чего хочет («Не им бы говорить, не мне слушать!» — сказал Ричард по этому поводу), но в конце концов все-таки было решено удовлетворить его просьбу. Его зачислили в конногвардейский полк кандидатом на патент прапорщика, деньги на покупку патента внесли агенту, а сам Ричард, как и следовало ожидать, с головой ушел в изучение военных наук и каждое утро вставал в пять часов, чтобы упражняться в фехтовании.

Каникулы суда приходили на смену сессиям, а сессии каникулам. Время от времени мы узнавали, что тяжба «Джарндисы против Джарндисов» назначена к слушанию или отложена, должна рассматриваться или пересматриваться, так что она то появлялась на сцене, то исчезала. Ричард жил теперь у одного профессора в Лондоне и уже не мог бывать у нас так часто, как раньше; опекун был по-прежнему сдержан; и так вот и проходило время, пока патент не был выдан и Ричард не получил приказа явиться в свой полк, стоявший в Ирландии.

Он сломя голову примчался к нам как-то вечером с этой новостью и долго беседовал с опекуном. Примерно через час опекун заглянул в комнату, где сидели мы с Адой, и позвал нас: «Подите-ка сюда, девочки!» Мы вошли и увидели, что Ричард, который только что был в прекрасном расположении духа, сейчас стоит, прислонившись к камину, чем-то недовольный и сердитый.

— Я хочу сказать вам, Ада, — начал мистер Джарндис, — что мы с Риком несколько разошлись во взглядах. Ну, ну, Рик, не хмурьтесь!

— Вы ко мне слишком жестоки, сэр, — проговорил Ричард. — И мне это больно, особенно потому, что во всех прочих отношениях вы всегда были так снисходительны и сделали мне столько добра, что я ввек за него не отплачу. Без вас я никогда бы не мог найти правильный путь, сэр.

— Ладно, ладно! — сказал мистер Джарндис. — Но я хочу, чтобы вы стали на еще более правильный путь. Я хочу, чтобы вы нашли правильный путь в самом себе.

— Надеюсь, вы извините меня, сэр, — возразил Ричард с жаром, но все-таки почтительно, — если я скажу, что считаю себя наилучшим судьей во всем, что касается меня самого.

— Надеюсь, вы извините меня, дорогой Рик, — ласково проговорил опекун веселым и добродушным тоном, — если я скажу, что для вас это вполне естественно; но я иного мнения. Я обязан исполнить свой долг, Рик, а не то вы перестанете меня уважать, когда остынете; я же хотел бы, чтобы вы всегда меня уважали — и когда вы в пылу и когда остываете.

Ада так побледнела, что опекун заставил ее сесть в свое кресло — то, в котором он обычно читал, — и сам сел рядом с нею.

— Пустяки, дорогая моя, все это пустяки, — сказал он. — Просто у нас с Ричардом произошла размолвка, какие бывают и у близких друзей, и мы должны сказать об этом вам, потому что именно вы послужили ее причиной. Ну вот, вас уже пугает то, что вам придется услышать.

— Вовсе нет, кузен Джон, — возразила Ада с улыбкой, — если, конечно, это исходит от вас.

— Благодарю вас, дорогая. Уделите мне минутку внимания, выслушайте меня спокойно и в это время не смотрите на Ричарда. И вы тоже, Хозяюшка. Дорогая моя девочка, — продолжал он, прикрыв ладонью руку Ады, лежавшую на подлокотнике кресла, — вы помните, о чем говорили мы четверо, когда наша Хлопотунья рассказала мне об одной маленькой любовной истории?

— Ричард и я, мы никогда не забудем, как добры вы были к нам в тот день, кузен Джон.

— Я никогда не забуду этого, — подтвердил Ричард.

— И я не забуду, — повторила Ада.

— Тем легче мне сейчас высказать то, что я должен сказать, и тем легче нам столковаться, — отозвался опекун, лицо которого как бы излучало всю нежность и благородство его сердца. — Ада, пташка моя, вам следует знать, что теперь Ричард избрал себе специальность в последний раз. Все деньги, какие у него еще остались, уйдут на экипировку. Он растратил свое состояние и отныне привязан к дереву, которое посадил сам.

— Я действительно растратил свое теперешнее состояние, что, впрочем, меня ничуть не огорчает. Но то, что у меня осталось, сэр, — сказал Ричард, — это далеко не все, что я имею.

— Рик, Рик! — в ужасе воскликнул опекун изменившимся голосом и взмахнул руками, словно собираясь зажать себе уши. — Ради бога, не возлагайте никаких надежд и ожиданий на это родовое проклятие! Что бы вы ни делали в жизни, не бросайте и мимолетного взгляда на тот страшный призрак, который преследует нас уже столько лет. Лучше брать в долг, лучше просить подаяние, лучше умереть!

Все мы были потрясены страстностью, с какой он произнес эти слова. Ричард закусил губу и, затаив дыхание, смотрел на меня так, словно понимал, как важно для него предостережение опекуна, и знал, что я тоже это понимаю.

— Милая моя Ада, — сказал мистер Джарндис, успокоившись, — свой совет я высказал слишком резко; но ведь я живу в Холодном доме, и чего только я в нем не перевидал! Впрочем, об этом ни слова больше. Все средства, какими Ричард располагал, чтобы начать свой жизненный путь, теперь поставлены на карту. Я советую ему и вам, ради его же блага и ради вашего, решить перед разлукой, что вы ничем друг с другом не связаны. Пойду дальше. Буду говорить напрямик с вами обоими. Вы ничего не хотели скрывать от меня; и я тоже хочу говорить с вами откровенно. Я прошу вас считать, что пока вас больше не связывают никакие узы, кроме родственных.

— Лучше сразу сказать, сэр, — возразил Ричард, — что вы совершенно лишили меня своего доверия и советуете Аде поступить так же.

— Лучше не говорить этого, Рик, потому что это неправда.

— Вы считаете, что я плохо начал, сэр, — упирался Ричард. — Да, начал я плохо.

— О том, как вам, по-моему, надо было начать и как продолжать, я говорил, когда мы в последний раз беседовали с вами, — сказал мистер Джарндис сердечным и ободряющим тоном. — Пока что вы ничего не начали, но всему свое время, и ваше еще не упущено… вернее, оно наступило теперь. Так начните же как следует! Вы оба еще очень молоды, милые мои, и вы в родстве друг с другом, но пока вы только родственники. Если же вас свяжут и более крепкие узы, то лишь тогда, Рик, когда вы для этого поработаете, не раньше.

— Вы ко мне слишком жестоки, сэр, — сказал Ричард, — не ждал я от вас такой жестокости.

— Милый мой мальчик, я еще более жесток к самому себе, когда огорчаю вас, — возразил мистер Джарндис. — Ваше лекарство в ваших руках. Ада, Рику будет лучше, если он вновь сделается свободным, если его перестанет связывать ваша ранняя помолвка. Рик, для Ады это будет лучше, гораздо лучше, — в этом ваш долг перед нею. Ну, решайтесь! Пусть каждый из вас поступит так, чтобы не ему самому, а другому было лучше.

— Но почему же это лучше, сэр? — мгновенно откликнулся Ричард. — Когда мы открылись вам, вы не считали, что «так лучше». Тогда вы говорили другое.

— С тех пор я узнал кое-что новое. Я не обвиняю вас, Рик, но с тех пор я узнал кое-что новое.

— Очевидно, насчет меня, сэр?

— Что ж, пожалуй; вернее, насчет вас обоих, — ласково ответил мистер Джарндис. — Для вас еще не настала пора взаимных обещаний. Все это пока преждевременно, и я не имею права дать согласие на вашу помолвку. Решайтесь же, мои юные друзья, решайтесь и начинайте сызнова! Что было, то прошло, и для вас открылась новая страница — вот и пишите на ней историю своей жизни.

Ричард бросил на Аду встревоженный взгляд, но ничего не сказал.

— Я до сих пор избегал говорить об этом с вами обоими и с Эстер, — продолжал мистер Джарндис, — потому что хотел, чтобы все мы потолковали вместе, вполне откровенно и на равных началах. Теперь же я от всего сердца советую вам, теперь я настоятельно прошу вас вернуться к тем отношениям, в каких вы были, когда приехали сюда. Предоставьте времени, верности и постоянству соединить вас вновь. Если вы поступите иначе, вы поступите плохо и тем убедите меня, что и я плохо поступил, познакомив вас друг с другом.

Наступило долгое молчание.

— Кузен Ричард, — проговорила, наконец, Ада, с нежностью подняв на него свои голубые глаза, — после того, что сказал кузен Джон, выбора нам не осталось. Не беспокойтесь обо мне, ведь вы оставляете меня на его попечении и знаете, что лучшей жизни я не желаю; да и не пожелаю никогда, если буду руководствоваться его советами, — это вы тоже хорошо знаете. Я… я не сомневаюсь, кузен Ричард, — продолжала Ада с легким смущением, — что я вам очень дорога и… и вряд ли вы полюбите другую. Но прошу вас хорошенько подумать об этом тоже — ведь я хочу, чтобы вам во всем улыбалось счастье. Можете мне верить, кузен Ричард. Сама я не изменчива; но и не безрассудна и никогда не стала бы вас осуждать. Ведь и просто родственникам бывает грустно расставаться, и мне, право же, очень, очень грустно, Ричард, хоть я и знаю, что все это нужно для вашего блага. Я всегда буду думать о вас с любовью и часто говорить о вас с Эстер, и… и, может быть, вы иногда будете немножко думать обо мне, кузен Ричард. А теперь, — сказала Ада, подойдя к Ричарду и протянув ему дрожащую руку, — мы опять только родственники, Ричард… быть может, навеки… и я всей душой желаю, чтобы моему милому кузену было хорошо, куда бы ни занесла его судьба!

Я удивлялась, почему Ричард не может простить опекуну, что тот имеет о нем точь-в-точь такое же мнение, какое сам Ричард — в недавнем разговоре со мной — высказал о себе, и даже — в гораздо более сильных выражениях; но, как ни странно, он действительно не мог этого простить. С большим огорчением заметила я, что с этого часа он перестал быть таким непринужденным и откровенным с мистером Джарндисом, каким был раньше. У него были все основания относиться к опекуну по-прежнему, но этого не случилось, и — всецело по вине Ричарда — между ними начало возникать отчуждение.

Но вскоре он так увлекся подготовкой к отъезду и закупкой обмундирования, что позабыл обо всем на свете, даже о горе разлуки с Адой, — она осталась в Хэртфордшире, а Ричард, мистер Джарндис и я отправились на неделю в Лондон. Порой он внезапно вспоминал об Аде, заливаясь слезами, и тогда признавался мне, что осыпает себя самыми тяжкими упреками. Но спустя несколько минут снова начинал легкомысленно болтать о каких-то неопределенных надеждах на богатство и вечное счастье с Адой и приходил в самое веселое расположение духа.

Это было очень хлопотливое время, и я целыми днями бегала с Ричардом по магазинам, покупая разные необходимые ему вещи. Я уж не говорю о тех вещах, которые он накупил бы сам, будь ему предоставлена эта возможность. Со мной он был вполне откровенен и зачастую так разумно и с таким чувством говорил о своих ошибках и своих твердых намерениях и так широко распространялся на тему о том, какой поддержкой служат для него наши беседы, что мне никогда не надоедало разговаривать с ним.

Всю эту неделю к нам часто приходил один отставной солдат кавалерийского полка, обучавший Ричарда фехтованию. Это был красивый, грубовато-добродушный мужчина, с открытым лицом и непринужденным обращением, вот уже несколько месяцев занимавшийся с Ричардом. Я так много слышала о нем не только от Ричарда, но и от опекуна, что как-то раз утром, после завтрака, когда солдат пришел, я нарочно уселась со своим рукодельем в гостиной.

— Доброе утро, мистер Джордж, — сказал опекун, который тоже был в комнате. — Мистер Карстон скоро придет. А пока мисс Саммерсон будет очень рада познакомиться с вами. Присаживайтесь.

Он сел, как мне показалось, слегка смущенный моим присутствием, и, не глядя на меня, принялся поглаживать верхнюю губу широкой загорелой рукой.

— Вы всегда появляетесь вовремя — как солнце, — сказал мистер Джарндис.

— По-военному, сэр, — отозвался тот. — Привычка, просто привычка, сэр. Я совсем не деловой человек.

— Однако у вас, как я слышал, большое заведение, — заметил мистер Джарндис.

— Не особенно, сэр. Я держу галерею-тир, но не очень-то большую.

— А как по-вашему, мистер Карстон хорошо стреляет и фехтует? — спросил опекун.

— Довольно хорошо, сэр, — ответил мистер Джордж, сложив руки на широкой груди и сделавшись как будто еще крупнее. — Если бы мистер Карстон увлекся этими занятиями, он мог бы сделать огромные успехи.

— Но он, очевидно, ими не увлекается? — сказал опекун.

— Вначале он занимался с увлечением, а теперь нет… не увлекается. Может, он увлечен чем-нибудь другим… может быть, какой-нибудь молодой леди.

Его живые темные глаза впервые остановились на мне.

— Уверяю вас, мистер Джордж, что он увлечен не мной, — сказала я со смехом, — хотя вы, должно быть, заподозрили меня.

Он залился румянцем, проступившим сквозь его загар, и поклонился мне по-военному.

— Надеюсь, я не оскорбил вас, мисс. Ведь я простой солдат, человек неотесанный.

— Ничуть не оскорбили, — сказала я. — Я считаю это комплиментом.

Если вначале он почти не смотрел в мою сторону, то теперь взглянул на меня несколько раз подряд.

— Прошу прощения, сэр, — обратился он к опекуну с застенчивостью, свойственной иным мужественным людям, — но вы оказали мне честь назвать фамилию молодой леди…

— Мисс Саммерсон.

— Мисс Саммерсон, — повторил он и снова взглянул на меня.

— Вам знакома эта фамилия? — спросила я.

— Нет, мисс, по-моему, я такой никогда не слыхал. Но мне кажется, будто я с вами где-то встречался.

— Вряд ли, — усомнилась я, подняв голову и отрываясь от своего рукоделья, — его слова и манеры были так непосредственны, что я обрадовалась случаю посмотреть на него. — У меня очень хорошая память на лица.

— У меня тоже, мисс, — отозвался он, повернувшись ко мне, и тогда я хорошо разглядела его темные глаза и широкий лоб. — Хм! Не знаю, почему мне это показалось.

Он снова покраснел и так смутился, тщетно силясь вспомнить, где именно он мог меня видеть, что опекун пришел к нему на помощь.

— У вас много учеников, мистер Джордж?

— То много, то мало, сэр. Большей частью маловато — не хватает на жизнь.

— А какого рода люди приходят упражняться в вашей галерее?

— Всякие люди, сэр. И англичане и иностранцы. От джентльменов до подмастерьев. Не так давно приходили ко мне и француженки и оказались большими мастерицами стрелять из пистолета. А сумасбродов, конечно, сколько угодно; впрочем, эти шляются всюду — была бы дверь открыта.

— Надеюсь, к вам не заглядывают люди оскорбленные, из тех, что замышляют окончить свою практику на живых мишенях? — сказал опекун, улыбаясь.

— Таких не много, сэр, но бывают. Большинство приходит или упражняться… или от нечего делать. Тех и других примерно поровну. Прошу прощения, сэр, — продолжал мистер Джордж, выпрямившись, расставив локти и упершись руками в колени, — вы, кажется, участвуете в тяжбе, которая разбирается в Канцлерском суде?

— К несчастью, да.

— У меня бывал один из ваших товарищей по несчастью, сэр.

— Тоже какой-нибудь истец, чье дело разбирается в Канцлерском суде? — спросил опекун. — А зачем он приходил?

— Человек этот был затравлен, загнан, замучен оттого, что его, так сказать, гоняли взад-вперед от старта к финишу и от финиша к старту, и он вроде как помешался, — объяснил мистер Джордж. — Не думаю, чтобы ему взбрело в голову кого-нибудь пристрелить, но он был в таком озлоблении, в такой ярости, что платил за пятьдесят выстрелов и стрелял до седьмого пота. Как-то раз, когда в галерее никого больше не было и он гневно рассказывал мне о своих обидах, я сказал ему: «Если такая стрельба служит для вас отдушиной, приятель, — прекрасно; но мне не очень нравится, что вы, в теперешнем вашем настроении, столь усердно ей предаетесь; лучше бы вам пристраститься к чему-нибудь другому». Я был начеку — ведь он прямо обезумел, того и гляди затрещину даст, — однако он на меня не рассердился и сразу перестал стрелять. Мы пожали друг другу руки и вроде как подружились.

— Кто же он такой? — спросил опекун, как видно заинтересованный.

— Когда-то был мелким фермером в Шропшире, но теперь его превратили в затравленного быка, — ответил мистер Джордж.

— А это, случайно, не Гридли?

— Он самый, сэр.

Мы с опекуном немного поговорили о том, «как тесен мир», а мистер Джордж снова бросил на меня несколько быстрых, острых взглядов, и я тогда объяснила ему, каким образом мы узнали фамилию его клиента. Он опять поклонился по-военному — в благодарность за мое «снисхождение», как он выразился.

— Не знаю, — начал он, глядя на меня, — почему мне опять кажется… но… чепуха! Чего только не взбредет в голову!

Он провел тяжелой рукой по жестким темным волосам, как бы затем, чтобы отогнать какие-то посторонние мысли, и, немного подавшись вперед, сел, уперев одну руку в бок, а другую положив на колено, и в задумчивости устремил глаза на пол.

— Очень жаль, что этот Гридли снова попал в беду из-за своей вспыльчивости и теперь скрывается, как я слышал, — сказал опекун.

— Да, так говорят, — отозвался мистер Джордж, по-прежнему задумчиво и не отрывая глаз от пола. — Так говорят.

— Вы не знаете, где он скрывается?

— Нет, сэр, — ответил кавалерист, встрепенувшись и подняв глаза. — Я ничего не могу о нем сказать. Судя по всему, его скоро совсем доконают. Можно терзать сердце крепкого человека много лет подряд, но в конце концов это внезапно скажется.

Приход Ричарда положил конец нашему разговору. Мистер Джордж встал, снова поклонился мне по-военному, простился с опекуном и тяжелой поступью вышел из комнаты.

Этот разговор произошел утром в тот день, когда Ричард собирался уезжать. Покупки мы уже закончили, а все его веши я уложила в середине дня, так что у нас оставалось свободное время до вечера, когда Ричард должен был выехать в Ливерпуль, чтобы оттуда направиться в Холихед[124 — Холихед — порт на востоке Уэльса, имеющий регулярное морское сообщение с Дублином.]. Дело «Джарндисы против Джарндисов» снова должно было слушаться в этот самый день, поэтому Ричард предложил мне пойти с ним в суд и посмотреть, что там делается. Это был его последний день в Лондоне, и ему очень хотелось побывать в суде, а я ни разу туда не ходила, поэтому я согласилась, и мы направились к Вестминстер-Холлу, где происходило судебное заседание. Всю дорогу мы уговаривались, что Ричард будет писать мне, а я ему, и строили огромные воздушные замки. Опекун знал, куда мы направились, и поэтому не пошел с нами.

Когда мы вошли в зал суда, лорд-канцлер — тот самый, которого я видела в его кабинете в Линкольнс-Инне, — уже восседал на своем судейском помосте с чрезвычайно важным и торжественным видом, а ниже помоста стоял покрытый красным сукном стол с жезлом, печатями и огромным приплюснутым букетом цветов, который напоминал крошечную клумбочку и наполнял ароматом весь зал. Ниже этого стола, навалив перед собой кипы бумаг на устланный циновками пол, длинной вереницей сидели поверенные, и тут же, в париках и мантиях, расположились джентльмены из адвокатуры, причем некоторые бодрствовали, другие спали, а один произносил речь, но никто его не слушал. Лорд-канцлер откинулся на спинку своего очень покойного кресла с подушечками на ручках и, облокотившись на подушечку, опустил голову на руку; некоторые из присутствующих дремали; другие читали газеты; третьи прохаживались по залу или шептались, сбившись в кучку, и все, казалось, были тут совсем как дома, ничуть не торопились, ни о чем не заботились и чувствовали себя очень уютно.

Видеть, как все тут идет так гладко, и думать о страшной жизни и смерти тяжущихся, видеть всю эту пышность и великолепие, вспоминая о разорении, нужде и нищенском прозябании, которые за этим скрываются; сознавать, что, в то время как боль несбыточных надежд терзает столько сердец, эта торжественная церемония спокойно продолжается изо дня в день, из года в год в столь же безукоризненном порядке и так же невозмутимо; смотреть на лорд-канцлера и всю орду юристов, поглядывающих друг на друга и на публику с таким видом, словно никто из них и не слыхивал, что правосудие, во имя которого они здесь собрались, служит предметом горьких шуток во всей Англии, вызывает всеобщий ужас, презрение и негодование, славится как нечто столь позорное и постыдное, что разве только чудо может заставить его принести кому-нибудь хоть малейшую пользу, — словом, наблюдать, что тут творится, было для меня так странно и противоестественно, что я, неискушенная во всем этом, вначале просто не верила своим глазам и ничего не могла понять. Я сидела там, куда посадил меня Ричард, старалась прислушиваться и присматриваться к окружающему, но мне чудилось, будто все здесь какое-то нереальное, если не считать бедной маленькой мисс Флайт, слабоумной старушки, которая стояла на скамье, кивая головой в сторону судейских.

Заметив нас, мисс Флайт сейчас же подошла. Она радушно приняла меня в своих владениях и с большим удовлетворением и гордостью обратила мое внимание на их главнейшие достопримечательности. Мистер Кендж тоже подошел побеседовать с нами и примерно в том же стиле отдал должное суду с учтивой скромностью хозяина, который показывает гостям свой дом. Он сказал, что мы не очень удачно выбрали день для посещения суда — лучше было прийти на первое заседание сессии, — но и сегодня все здесь очень внушительно, очень внушительно.

Мы пробыли в суде с полчаса, и, наконец, дело, которое разбиралось, — хотя смешно говорить «разбиралось», когда никто здесь не мог ни в чем разобраться, — по-видимому, иссякло по причине собственной бессодержательности, ибо судоговорение не привело ни к какому результату, которого, впрочем, никто и не ожидал. Лорд-канцлер сбросил со своего стола пачку бумаг джентльменам, сидевшим ниже его, и кто-то провозгласил: «Джарндисы против Джарндисов». Тут послышался глухой говор, смех, посторонние устремились к выходу, а клерки принялись втаскивать в зал документы, приобщенные к этому делу, — громадные кипы, связки, бесчисленные мешки, набитые бумагами.

Кажется, дело было назначено к слушанию для получения «дальнейших указаний» относительно какого-то расчета судебных пошлин — по крайней мере так поняла я, хотя понимала я довольно смутно. Впрочем, я сосчитала, что целых двадцать три джентльмена в париках «выступили по этому делу», как они выражались, но все они, видимо, разбирались в нем не лучше меня. Они толковали о нем с лорд-канцлером, спорили и объяснялись друг с другом, причем одни говорили, что надо поступить так, другие — что надо поступить этак, третьи в насмешку предлагали зачитать свидетельские показания, а это были громадные томы; меж тем глухой говор и смех все нарастали, и присутствующие развлекались от нечего делать всем происходящим, но никто не мог ничего понять. Прошло около часа, множество речей было начато и прервано, наконец «дело отложили», как выразился мистер Кендж, а бумаги снова увязали, прежде чем клерки успели притащить весь их запас.

Когда эта безнадежная процедура пришла к концу, я взглянула на Ричарда и была глубоко потрясена — таким измученным выглядело его красивое молодое лицо.

— Не может это продолжаться вечно, Хлопотунья. В следующий раз нам повезет, и дело пойдет на лад!

Вот все, что он мне сказал.

Пока мы тут сидели, я видела, как мистер Гаппи приносит и раскладывает документы для мистера Кенджа; клерк тоже увидел меня и поклонился с таким жалостным видом, что мне захотелось уйти из суда. И вот, не успел Ричард взять меня под руку и повести к выходу, как мистер Гаппи подошел к нам.

— Извините меня, мистер Карстон, — зашептал он, — и вы тоже, мисс Саммерсон, но здесь присутствует одна дама, моя хорошая знакомая, которая знает мисс Саммерсон и жаждет иметь удовольствие пожать ей руку.

И тут я увидела миссис Рейчел — женщину, которая когда-то служила у моей крестной, а теперь внезапно возникла передо мной, словно воспоминание, принявшее человеческий облик.

— Как поживаете, Эстер? — сказала она. — Вы меня помните?

Протянув ей руку, я ответила утвердительно и сказала, что она почти не изменилась.

— Удивляюсь, что вы еще не забыли тех времен, Эстер, — проговорила она так же сурово, как встарь. — Теперь все стало по-другому. Ну что ж! Рада вас видеть, рада, что вы не слишком загордились — узнали меня.

Однако она явно была разочарована тем, что я «не загордилась».

— Зачем же мне «гордиться», миссис Рейчел? — сказала я укоризненно.

— Я вышла замуж, Эстер, — холодно отозвалась она, поправляя меня, — и теперь меня зовут миссис Чедбенд. Ну что ж! Прощайте, и желаю вам всего лучшего.

Мистер Гаппи, который внимательно вслушивался в наш короткий разговор, вздохнул мне прямо в ухо и начал проталкиваться вместе с миссис Рейчел сквозь обступившую нас небольшую толпу каких-то людей, входивших и выходивших и столкнувшихся здесь потому, что суд перешел к слушанию другого дела. Мы с Ричардом тоже стали пробираться к выходу, и у меня еще не изгладилось неприятное впечатление от этой неожиданной встречи со старой знакомой, когда я увидела, что в нашу сторону, но не видя нас, идет не кто иной, как мистер Джордж. Он шагал, не обращая внимания на людей, теснившихся вокруг, и, будучи на голову выше их ростом, всматривался в глубину зала.

— Джордж! — крикнул Ричард, когда я показала ему на кавалериста.

— Вот хорошо, что я вас встретил, сэр, — отозвался тот. — И вас тоже, мисс. Вы не можете помочь мне найти одну особу, которая мне нужна? А то я здесь совсем запутался.

Он повернулся, проложил нам дорогу и, когда мы вышли из толпы, остановился в углу за широкой красной портьерой.

— Здесь должна быть одна свихнувшаяся старушка, — начал он, — и ее…

Я предостерегающе подняла палец, так как рядом со мною стояла мисс Флайт, которая с самого начала не отходила от меня и (к моему великому смущению) то и дело указывала на меня своим судейским знакомым, шепча им на ухо: «Тсс! Слева от меня Фиц-Джарндис!»

— Хм! — произнес мистер Джордж. — Помните, мисс, как мы нынче утром говорили об одном человеке? О Гридли, — добавил он тихим шепотом и прикрыв рот рукой.

— Да, — ответила я.

— Он прячется у меня. Я тогда не мог сказать вам об этом. Не имел на это его разрешенья. Но сейчас он кончает свой последний поход, мисс, и ему хочется повидаться с нею. Говорит, что они друг другу сочувствуют и что здесь они вроде как дружили. Вот я и пришел сюда за нею, потому что, когда я сидел сегодня у постели Гридли, мне чудилось, будто я слышу бой барабанов, повязанных траурным крепом.

— Сказать ей об этом? — спросила я.

— Пожалуйста, — ответил он, глядя на мисс Флайт с некоторой опаской. — Счастье, что я вас здесь встретил, мисс, а не то я один, пожалуй, и не сумел бы обойтись с этой леди.

Он выпрямился и, засунув руку за полу сюртука, стоял навытяжку, по-военному, пока я шепотом объясняла маленькой мисс Флайт, с какой доброй целью он пришел сюда.

— Мой сердитый друг из Шропшира! Почти такой же прославленный, как я! — воскликнула она. — Вот уж не ожидала! Дорогая моя, я с величайшим удовольствием пойду к нему.

— Он скрывается у мистера Джорджа, — сказала я. — Тсс! Вот и сам мистер Джордж.

— В самом деле! — воскликнула мисс Флайт. — Очень польщена такой честью! Военный, дорогая моя. Ни дать ни взять генерал! — шептала она мне.

В знак уважения к армии бедная мисс Флайт считала нужным вести себя столь церемонно и вежливо и приседать так часто, что ее нелегко было вывести из здания суда. Когда же это наконец, удалось, она позволила мистеру Джорджу взять ее под руку и стала величать его «генералом», к безмерному удовольствию каких-то зевак, глазевших на нас. Мистер Джордж был так смущен всем этим и так почтительно умолял меня не покидать его, что я не решилась расстаться с ними, особенно потому, что при мне мисс Флайт всегда была сговорчива; да и она тоже сказала:

— Фиц-Джарндис, вы, милая моя, конечно, пойдете с нами.

Ричард, тот не только хотел, но даже настаивал, чтобы мы проводили их до дому, и мы с ним решили, что так и надо сделать. Далее мистер Джордж сказал нам, что Гридли весь день вспоминал мистера Джарндиса, после того как узнал о нашем утреннем разговоре; поэтому я написала карандашом несколько слов опекуну, объяснив, куда мы поехали и зачем. Мистер Джордж зашел в кофейню, где запечатал мою записку, чтобы никто не узнал ее содержания, и мы отослали ее с посыльным.

Затем мы наняли карету, которая привезла нас на одну улицу по соседству с Лестер-сквером. Тут нам пришлось пробираться пешком по каким-то узким переулочкам, так что мистер Джордж даже извинялся перед нами, и вскоре подошли к «Тиру», дверь которого была заперта. Мистер Джордж потянул было за ручку звонка, висевшую на цепочке у двери, но в эту минуту какой-то очень почтенный на вид пожилой джентльмен, с проседью, в очках, черной короткой куртке, гетрах и широкополой шляпе, опиравшийся на большую палку с золоченым набалдашником, обратился к нему со следующими словами:

— Простите, милейший, — начал он, — здесь находится «Галерея-Тир Джорджа»?

— Да, сэр, — ответил мистер Джордж, поднимая глаза на огромные буквы, выведенные на побеленной стене.

— Ага! прекрасно! — сказал пожилой джентльмен, следуя за его взглядом. — Благодарю вас. Вы позвонили?

— Да, позвонил; а Джордж — это я, сэр.

— Так, так! — проговорил пожилой джентльмен. — Значит, вы и есть Джордж? Стало быть, я, как видите, прибыл сюда одновременно с вами. Ведь это вы приходили за мной, не правда ли?

— Нет, сэр. Я у вас не был.

— Вот как! — сказал пожилой джентльмен. — Ну, так, значит, это ваш служитель был у меня. Я — лекарь, и пять минут назад меня попросили прийти осмотреть больного в «Тире Джорджа».

— Барабаны уже повязаны траурным крепом, — проговорил мистер Джордж, обернувшись ко мне и Ричарду, и с серьезным видом покачал головой. — Совершенно верно, сэр, больной действительно здесь. Войдите, пожалуйста.

В эту минуту дверь отпер маленький, очень странного вида человек в шапочке и фартуке из зеленого сукна, — лицо его, руки и платье были сплошь вымазаны чем-то черным, — и мы прошли по темному коридору в просторное помещение с голыми кирпичными стенами, в котором находились мишени, ружья, рапиры и тому подобные предметы. Но не успели мы войти, как лекарь остановился и, сняв шляпу, как бы исчез, словно по волшебству, оставив вместо себя какого-то другого человека, Совсем не похожего на того, кто входил сюда с нами.

— Слушайте, Джордж, — сказал человек, быстро повернувшись к кавалеристу и похлопывая его по груди толстым указательным пальцем. — Вы знаете меня, а я знаю вас. Вы человек бывалый, и я человек бывалый. Меня зовут Баккет, как вам известно, и я имею ордер на арест Гридли — за нарушение общественной тишины и спокойствия. Этого человека вы прятали долго и очень ловко, надо вам отдать справедливость.

Мистер Джордж закусил губу и, покачав головой, устремил на него суровый взгляд.

— Ну, Джордж, — снова начал мистер Баккет, подойдя к нему вплотную, — вы человек разумный и примерного поведения; вот какой вы, бесспорно. Имейте в виду, я говорю с вами не как с первым встречным, — вы служили родине и знаете, что, когда нас призывает долг, мы должны повиноваться. Значит, хлопот с вами не будет — этого у вас и в мыслях нет. Понадобись мне ваша помощь, вы мне поможете — вот что сделаете вы. Фил Сквод, нечего тебе шляться бочком вокруг галереи таким манером, — грязный маленький человек ковылял вдоль стены, задевая за нее плечом и угрожающе глядя на незваного гостя, — все равно ведь я тебя знаю, и со мной это не пройдет.

— Фил! — проговорил мистер Джордж.

— Слушаю, хозяин.

— Стой смирно.

Маленький человек остановился, проворчав что-то сквозь зубы.

— Леди и джентльмены, — проговорил мистер Баккет, — извините, если вам здесь что-нибудь придется не по нутру, но я инспектор Баккет из сыскного отделения и действую по долгу службы. Джордж, мне известно, где скрывается тот, кого я ищу, потому что я прошлой ночью сидел на крыше и видел его через окно в кровле, да и вас вместе с ним. Он вон там, и вы это знаете, — добавил Баккет, показывая куда-то пальцем, — вон где… там, на диване. Мне, разумеется, нужно увидеться с ним и заявить ему, что он должен считать себя арестованным; но вы меня знаете и знаете, что крутые меры мне принимать не хочется. Дайте мне слово, как мужчина мужчине (имейте в виду, я тоже отставной солдат!), — дайте слово, что между нами все обойдется честь по чести, а я по мере сил постараюсь уладить дело по-хорошему.

— Даю слово, — ответил мистер Джордж. — Но это с вашей стороны некрасиво, мистер Баккет.

— Чепуха, Джордж! Некрасиво? — возразил мистер Баккет, снова похлопывая его по широкой груди и пожимая ему руку. — А я разве сказал, что некрасиво укрывать у себя человека, которого я ищу, сказал я так, а? Так будьте и вы справедливы ко мне, старый приятель! Эх вы, старый Вильгельм Телль, старый лейб-гвардеец Шоу[125 — Лейб-гвардеец Шоу (1795—1871) — английский офицер, ирландец по происхождению, участник многих военных кампаний. В мирное время руководил обучением снайперов.]! Да что говорить, леди и джентльмены, ведь он — цвет всей британской армии. Мне бы такую молодецкую фигуру — полсотни фунтов не пожалел бы!

Итак, все открылось, и мистер Джордж после небольшого раздумья попросил разрешения сперва пройти с мисс Флайт к своему товарищу (так он называл Гридли).

Мистер Баккет разрешил, и мистер Джордж с мисс Флайт ушли в дальний угол галереи, оставив нас у стола, на котором лежали ружья. Тогда мистер Баккет, пользуясь случаем завязать легкий светский разговор, спросил меня, не боюсь ли я, как почти все молодые леди, огнестрельного оружия; спросил Ричарда, хорошо ли он стреляет; спросил Фила Сквода, какое из этих ружей тот считает самым лучшим и сколько оно могло стоить из первых рук, а выслушав ответ, выразил сожаление, что Фил Сквод дал волю своей вспыльчивости, ведь на самом-то деле Фил такой кроткий, что ему бы девушкой быть, — словом, мистер Баккет любезничал напропалую.

Через некоторое время он вместе с нами прошел в дальний конец галереи, и мы с Ричардом хотели было уже потихоньку уйти, как вдруг к нам подошел мистер Джордж. Он сказал, что, если мы не прочь повидаться с его товарищем, тот будет очень рад нас видеть. Но не успел он произнести эти слова, как зазвонил звонок и пришел опекун, — «на тот случай, — заметил он небрежным тоном, — если понадобится оказать хоть маленькую услугу бедняге, который страдает по тем же причинам, что и я». Итак, мы все четверо вернулись и пошли к Гридли.

Он лежал в почти пустой каморке, отделенной от галереи некрашеной дощатой перегородкой. Перегородка была низенькая — футов в восемь или десять, а потолка в каморке не было, так что мы видели у себя над головой стропила высокой крыши и то окно в кровле, через которое мистер Баккет смотрел вниз. Солнце стояло низко, почти у горизонта, и озаряло своим алым светом лишь верхнюю часть стены, так что в каморке было полутемно. На простом, обитом парусиной диване лежал «человек из Шропшира», одетый почти так же, как в тот раз, когда мы впервые с ним встретились, но изменившийся так резко, что я сперва не узнала его — это мертвенно-бледное лицо не походило на то, которое сохранилось у меня в памяти.

Скрываясь в этом убежище, он все еще целыми днями что-то писал, вновь переживая свои обиды. Об этом свидетельствовали стол и несколько полок в каморке, заваленные рукописями и тупыми гусиными перьями. Трогательно привязанные друг к другу своими горестями, Гридли и помешанная старушка были теперь вместе, и казалось, что они одни. Она сидела на стуле, сжимая руку шропширца, а мы стали поодаль.

Как ослабел его голос, куда девалось его прежнее выражение лица, дышащее силой, гневом, стремлением бороться с несправедливостью, которая, наконец, сломила его! Призрачная тень некогда полного жизни, сильного мужчины — вот чем он был теперь по сравнению с «человеком из Шропшира», который когда-то беседовал с нами.

Он кивнул мне и Ричарду и обратился к опекуну:

— Мистер Джарндис, вы очень добры, что пришли повидаться со мной. Пожалуй, больше и не увидимся. Очень рад пожать вам руку, сэр. Вы хороший человек, вам противна несправедливость, и, видит бог, я вас искренне уважаю!

Они сердечно пожали друг другу руки, и опекун сказал ему несколько ободряющих слов.

— Может, вам покажется странным, сэр, что я не захотел бы видеть вас сегодня, будь это наша первая встреча, — проговорил Гридли. — Но вы знаете, как я боролся; вы знаете, как я один шел против всех; вы знаете, что я швырнул им в лицо настоящую правду — сказал им, кто они такие и что они со мной сделали; вот почему мне не стыдно, что вы видите, в какую развалину я превратился.

— Вы мужественно боролись с ними много-много лет, — отозвался опекун.

— Да, сэр, это правда, — сказал Гридли со слабой улыбкой. — Я говорил вам о том, что произойдет, когда я потеряю мужество, и вот теперь — сами видите! Взгляните на нас… взгляните на нас!.. — Он высвободил руку, которую держала мисс Флайт, взял старушку под руку и привлек ее немного ближе к себе. — Это конец. От всех моих прежних привязанностей, от всех моих прежних стремлений и надежд, от всего живого и мертвого мира осталась у меня только вот эта несчастная, и только она одна близка мне, а я ей. Связали нас долгие годы общих страданий, и только эту мою связь с людьми еще не оборвал Канцлерский суд.

— Примите мое благословение, Гридли, — промолвила мисс Флайт, заливаясь слезами. — Примите мое благословение!

— Мистер Джарндис, я самонадеянно думал, что им меня не сломить, — сказал Гридли. — Я решил, что я им не поддамся. Я верил, что могу разоблачить и разоблачу их суд, что я докажу, какое это посмешище, раньше, чем умру от какой-нибудь болезни. Но силы мои истаяли. Как долго они таяли, не знаю; мне кажется, что я сломился сразу. Надеюсь, они никогда об этом не услышат. Надеюсь, все вы заставите их понять, что, даже умирая, я все еще вызывал их на бой так же решительно и упорно, как и во все эти долгие годы.

Тут мистер Баккет, сидевший в уголку у двери, добродушно принялся утешать страдальца как мог.

— Будет, будет! — проговорил он, не вставая с места. — Не надо так говорить, мистер Гридли. Просто-напросто вы немножко упали духом. Все мы иной раз немножко падаем духом. Даже я. Держитесь, держитесь! Не раз еще вам доведется выходить из себя и ругательски ругать всю эту компанию, а я тоже еще раз двадцать успею вас арестовать, если мне повезет.

Гридли только покачал головой.

— Не качайте головой, — сказал мистер Баккет. — Кивайте утвердительно, вот что вы должны делать. Эх, как вспомнишь, чего только мы с вами не вытворяли! Или я не знаю, что вы то и дело попадали во Флитскую тюрьму[126 — Флитская тюрьма — древнейшая лондонская тюрьма, куда с XVII века заключались неисправные должники. Четырехэтажное здание тюрьмы было снесено в 1845 году.] за оскорбление суда? Или я двадцать раз не приходил в суд только за тем, чтобы поглядеть, как вы, не хуже бульдога, вцепитесь в канцлера? Или вы не помните тех лет, когда вы лишь начали угрожать судейским и вас выводили из зала суда по два-три раза в неделю? Спросите-ка эту старушку, — она все видела. Держитесь, мистер Гридли, держитесь, сэр!

— Как вы хотите поступить с ним? — спросил его Джордж вполголоса.

— Не знаю еще, — ответил Баккет так же тихо. Потом он снова заговорил громко, ободряющим тоном: — Так, значит, вы сломились, мистер Гридли? И это вы говорите после того, как увертывались от меня столько недель, так что мне, как коту, пришлось лазить по крышам и явиться к вам под видом лекаря? Ну нет, не похоже, что вы сломились! Кто-кто, а я этого не думаю! А теперь я скажу, чего вам не хватает. Вам, знаете ли, не хватает волнений, — они бы вас поддержали, — вот чего не хватает вам! Вы привыкли к ним и не можете без них обойтись. Да я бы и сам не мог. Прекрасно, так вот вам ордер на арест, — он выдан по жалобе мистера Талкингхорна, проживающего на Линкольновых полях, и разослан в несколько графств. Как думаете, — не пойти ли вам со мной, согласно этому ордеру, да не поругаться ли всласть с судьями? Это вам на пользу пойдет; слегка освежитесь и поупражняетесь, перед тем как снова налететь на канцлера. Сдаваться? Мне даже странно слышать это от такого энергичного человека, как вы. Вам нельзя сдаваться. В Канцлерском суде вы — душа общества. Джордж, помогите-ка мистеру Гридли подняться, и посмотрим, может, ему лучше встать, чем валяться в постели.

— Он очень ослабел, — сказал кавалерист вполголоса.

— Разве? — встревоженно отозвался Баккет. — Я ведь только хотел его ободрить. Неприятно видеть, когда сдает старый знакомый. Надо бы ему хорошенько разозлиться на меня — это его оживит лучше некуда. Пусть себе тузит меня справа и слева сколько угодно. Кто-кто, а уж я этим никогда не воспользуюсь, жалобы не подам.

Вся кровля зазвенела от вопля мисс Флайт, и вопль этот до сих пор звенит в моих ушах.

— Не надо, Гридли! — вскрикнула она, когда он тяжело и медленно повалился навзничь, отдалившись от нее. — Как же без моего благословения? После стольких лет!

Солнце зашло, свет постепенно соскользнул с крыши, а тени поползли вверх. Но для меня тень этих двух людей — мертвого и живой — нависла над отъездом Ричарда, и была она гуще, чем тьма самой темной ночи. И за прощальными словами юноши мне слышалось: «От всех моих прежних привязанностей, от всех моих прежних стремлений и надежд, от всего живого и мертвого мира осталась у меня только вот эта несчастная и только она одна близка мне, а я ей. Связали нас долгие годы общих страданий, и только эту мою связь с людьми еще не оборвал Канцлерский суд».

Глава XXV

Миссис Снегсби все насквозь видит

В переулке Кукс-Корт, что выходит на Карситор-стрит, неспокойно. Черное подозрение гнездится в этом мирном уголке. Впрочем, почти все кукс-кортовцы сохраняют свое обычное состояние духа — им не лучше и не хуже, но вот мистер Снегсби, тот изменился, и его «крошечка» это знает.

А все из-за того, что Одинокий Том и Линкольновы поля, как пара неукротимых скакунов, впрягаются в колесницу воображения мистера Снегсби, причем правит ею мистер Баккет, а сидят в ней Джо и мистер Талкингхорн, и все они вместе день-деньской кружатся с бешеной скоростью по писчебумажной лавке. Даже в кухоньке, где обедает и ужинает все семейство, колесница эта громыхает и мчится во весь опор, отъехав от обеденного стола как раз в ту минуту, когда мистер Снегсби, отрезавший первый кусок от бараньей ноги, зажаренной с картофелем, ни с того ни с сего вдруг застывает, устремляя пристальный взор на кухонную стену.

Мистер Снегсби никак не может взять в толк, во что он оказался замешанным. Что-то и где-то неладно, но что именно и что из этого может получиться — для кого именно, когда именно, с какой нежданной-негаданной стороны, — вот над чем он все время ломает себе голову. Ему смутно мерещатся мантии и короны пэров, орденские звезды и подвязки[127 — …мерещатся мантии и короны пэров, орденские звезды и подвязки… — Пэр — член палаты лордов, представитель высшего дворянства. Орден Подвязки — высший английский орден, учрежденный в 1350 году. Носится под левым коленом.], сверкающие сквозь слой пыли в конторе мистера Талкингхорна; он благоговеет перед тайнами, подведомственными этому лучшему и самому замкнутому из его клиентов, к которому все Судебные Инны, вся Канцлерская улица и весь прилегающий к ним юридический мир относятся с почтительным страхом; он вспоминает о сыщике, мистере Баккете, его указательном пальце и его фамильярности, которой нельзя ни избежать, ни отклонить, и все это убеждает мистера Снегсби в том, что он причастен к какой-то опасной тайне, не зная, к какой именно. И это чревато грозными последствиями, — ведь в любой час любого дня его жизни, всякий раз как открывается дверь лавки, всякий раз как звонит звонок, всякий раз как входит посыльный, всякий раз как приносят письмо, тайна может открыться, вспыхнуть, взорваться и разорвать на куски… один мистер Баккет знает — кого.

Поэтому стоит какому-нибудь незнакомому человеку войти в лавку (а таких незнакомцев приходит много) и произнести «Мистер Снегсби дома?» — или другие столь же безобидные слова, как сердце мистера Снегсби начинает громко стучать в его преступной груди. Подобные вопросы задевают его за живое, и если их задают мальчишки, он мстит за себя тем, что, перегнувшись через прилавок, дерет их за уши, спрашивая этих щенков, на что, собственно, они намекают и почему сразу же не выкладывают все начисто? Другие, более неподатливые мужчины и мальчишки упорно преследуют мистера Снегсби в сновидениях и приводят его в ужас неразрешимыми вопросами; так что, когда петух в маленькой молочной на Карситор-стрит поднимает свой нелепый крик по поводу наступления утра, мистер Снегсби мечется во сне, терзаемый кошмарами, а «крошечка» расталкивает его, бормоча: «Да что же с ним такое творится?»

Сама «крошечка» отнюдь не последняя спица в колеснице его неприятностей. Он ни на миг не может забыть, что скрывает от нее некую тайну и обязан во что бы то ни стало молчать про этот свой больной зуб мудрости, который супруга того и гляди выдернет у него с зубодерской ловкостью, а потому он в ее присутствии весьма напоминает собаку, которая напроказила тайком от хозяина и, глядя по сторонам, упорно отводит от него глаза, чтобы не встретить его испытующего взора.

Не зря подмечает «крошечка» все эти разнообразные признаки и приметы. Они внушают ей догадку: «У Снегсби что-то на уме!» И вот в Кукс-Корт, что выходит на Карситор-стрит, вторгается подозрение. Путь от подозрения к ревности столь же прост и краток для миссис Снегсби, как путь от Кукс-Корта до Канцлерской улицы. И вот в Кукс-Корт, что выходит на Карситор-стрит, вторгается ревность. А попав сюда, ревность (которая, кстати сказать, давно уж блуждала где-то поблизости) становится весьма деятельной и расторопной и, поселившись в груди миссис Снегсби, побуждает эту особу обшаривать по ночам карманы мистера Снегсби, тайно прочитывать его письма, самолично проверять торговый дневник и бухгалтерскую книгу, обыскивать кассу, денежную шкатулку и несгораемый шкаф, подсматривать в окна, подслушивать за дверьми, а затем связывать одно наблюдение с другим, только не тем концом, каким следует.

Миссис Снегсби все время настороже, так что в комнатах то и дело слышится скрип половиц и шуршание тканей — точь-в-точь, как в «доме с привидениями». Подмастерья уже подумывают — а не укокошили ли здесь кого-нибудь в старину? Гуся же, вспоминая отрывки одного предания (слышанного ею в Тутинге, где оно рассказывалось в компании детей-сирот), полагает, что в погребе зарыты деньги и их сторожит белобородый старец, который вот уже семь тысяч лет не может выйти на свет божий потому, что однажды прочитал «Отче наш» не с начала до конца, а наоборот.

«Кто был Нимрод?» — непрестанно спрашивает себя миссис Снегсби. «Кто была рта леди… эта тварь? И кто такой этот мальчишка?» Но «Нимрод» умер, как и тот могучий охотник, чьим именем прозвала миссис Снегсби покойного переписчика, а леди недосягаема; поэтому миссис Снегсби пока что с удвоенной бдительностью устремляет свой умственный взор на мальчишку. «Так кто же, — в тысячу первый раз твердит миссис Снегсби, — кто же такой этот мальчишка? Кто такой…» И вдруг вдохновение осеняет миссис Снегсби.

Мальчишка ничуть не уважает мистера Чедбенда. Нет, конечно, да и не станет уважать. Понятно, не станет, если ему подают дурной пример. Мистер Чедбенд позвал его к себе, назначил ему день, когда прийти, — миссис Снегсби сама это слышала, своими ушами! — и велел снова явиться сюда и узнать, куда ему надо направиться, чтобы выслушать поучение; а мальчишка не пришел! Почему он не пришел? Потому что кто-то запретил ему приходить. А кто запретил ему приходить? Кто? Ха-ха! Миссис Снегсби все насквозь видит.

Но, к счастью (тут миссис Снегсби загадочно улыбается и загадочно качает головой), мистер Чедбенд встретил вчера этого мальчишку на улице, и так как мальчишка — подходящий экземпляр для мистера Чедбенда, который желает преподать ему наставление ради духовной услады своей избранной паствы, — то мистер Чедбенд схватил его и пригрозил выдать полиции, если тот не скажет его преподобию, где он проживает, и не обещает или не выполнит обещания явиться в Кукс-Корт завтра вечером… «за-а-втра ве-че-ром», повторяет миссис Снегсби для пущей выразительности и опять загадочно улыбается и загадочно качает головой; и завтра вечером мальчишка будет здесь, и завтра вечером миссис Снегсби будет зорко следить за ним и еще кое за кем, и — боже ты мой! — можешь секретничать сколько угодно (говорит миссис Снегсби надменно и презрительно), но тебе не удастся отвести глаза мне!

Миссис Снегсби никому ничего не выбалтывает, но преследует свою цель втихомолку и хранит молчание. И вот приходит «завтрашний день», приходят вкусные яства — сырье для производства «ворвани», и вечер приходит тоже. Приходит мистер Снегсби в черном сюртуке; приходят Чедбенды; приходят (когда прожорливое судно уже нагружено до отказа) подмастерья и Гуся, чтобы выслушать поучение; приходит, наконец, вихрастый мальчишка и дергается назад, дергается вперед, дергается вправо, дергается влево, сжимает грязной рукой рваную меховую шапку и теребит ее, словно какую-то паршивую птицу, которую он поймал и ощипывает, прежде чем съесть в сыром виде, — короче говоря, приходит Джо, очень, очень тупой малый, которому мистер Чедбенд намерен преподать наставление.

Гуся приводит Джо в маленькую гостиную, и миссис Снегсби сверлит его бдительным взором. Не успел он войти, как взглянул на мистера Снегсби. Ага! Почему он взглянул на мистера Снегсби? Мистер Снегсби смотрит на Джо. Казалось бы, зачем ему смотреть на Джо; но миссис Снегсби все насквозь видит. А если она не права, так с какой стати им переглядываться? С какой стати мистеру Снегсби смущаться и кашлять в руку предостерегающим кашлем? Ясно, как день, что мистер Снегсби отец этого мальчишки.

— Мир вам, друзья мои, — изрекает Чедбенд, поднимаясь и отирая жировые выделения со своего преподобного лика. — Да снизойдет на нас мир! Друзья мои, почему на нас? А потому, — и он расплывается в елейной улыбке, — что мир не может быть против нас, ибо он за нас; ибо он не ожесточает, но умягчает; ибо он не налетает подобно ястребу, но слетает на нас подобно голубю. А посему мир нам, друзья мои! Юный отпрыск рода человеческого, подойди!

Протянув вперед свою пухлую лапу, мистер Чедбенд кладет ее на плечо Джо, раздумывая, куда бы ему поставить мальчика. Джо, относясь весьма подозрительно к намерениям своего преподобного друга и отнюдь не уверенный, что с ним не сыграют какой-нибудь злой шутки, бормочет:

— Пустите, не трогайте меня. Я вам слова худого не сказал. Пустите.

— Нет, юный друг мой, — вкрадчиво произносит Чедбенд, — я тебя не отпущу. А почему? Потому что я жнец, потому что я труженик и мученик, потому что ты ниспослан мне и сделался драгоценным орудием в руках моих. Друзья мои, дозволено ли мне будет употребить сие орудие ради вашего блага, ради вашей пользы, ради вашей выгоды, ради вашего благополучия, ради вашего обогащения? Юный друг мой, сядь на эту скамеечку.

Джо, видимо опасаясь, как бы его преподобие не вздумал остричь ему волосы, защищает голову обеими руками, но его заставляют сесть на скамейку, хоть и с большим трудом, так как он сопротивляется изо всех сил.

Когда его, наконец, водворили, как манекен, на скамейку, мистер Чедбенд, отступив за стол, поднимает свою медвежью лапу и произносит:

— Друзья мои!

Это — сигнал для слушателей, призывающий их сосредоточиться. Подмастерья, хихикая, подталкивают друг друга локтем. Гуся невидящим взором уставилась в пространство, и ее ошеломленное восхищение мистером Чедбендом смешивается с жалостью к одинокому отщепенцу, горькая доля которого глубоко ее трогает. Миссис Снегсби втихомолку начиняет порохом свои орудия. Миссис Чедбенд мрачно усаживается поближе к огню и греет колени, находя, что в тепле лучше ценишь красноречие.

Надо сказать, что мистер Чедбенд усвоил ораторскую привычку церковных проповедников устремлять пристальный взор на кого-либо из членов паствы и излагать свои доводы, обращаясь именно к этому лицу, в надежде, что оно будет время от времени откликаться на проповедь, издавая стон, вздох, возглас или другой доступный слуху знак глубокого душевного волнения, каковой знак, повторенный какой-нибудь пожилой особой на соседней скамье и затем, как при игре в фанты, всем кругом наиболее впечатлительных из присутствующих грешников, вызовет, как в парламенте, ряд одобрительных восклицаний и даст возможность самому мистеру Чедбенду развести пары. И мистер Чедбенд, произнося обращение: «Друзья мои!», просто по привычке случайно остановил свой взор на мистере Снегсби, превратив злосчастного владельца писчебумажной лавки, и так уже достаточно смущенного, в главного слушателя своих назиданий.

— Среди нас, друзья мои, — начинает Чедбенд, — находится идолопоклонник и язычник, обитатель шатров Одинокого Тома, безостановочно блуждающий по поверхности земли. Среди нас, друзья мои, — тут мистер Чедбенд, дабы подчеркнуть свою мысль, вращает большой палец с грязным ногтем, удостоив мистера Снегсби елейной улыбкой, означающей, что проповедник вскоре повергнет ниц слушателя своими доводами, если только тот еще не повергнут, — среди нас, друзья мои, находится наш младший собрат. Он лишен родителей, лишен родственников, лишен стад и табунов, лишен золота, и серебра, и драгоценных камней. Итак, друзья мои, почему я говорю, что он лишен этих благ? Почему? Почему он лишен?

Мистер Чедбенд спрашивает все это таким тоном, словно задает мистеру Снегсби совершенно новую загадку, весьма остроумную и замысловатую, убеждая его не отказываться от попытки ее разгадать.

Мистер Снегсби, который уже не на шутку озадачен таинственным взглядом своей «крошечки», брошенным ею на супруга примерно в тот момент, когда мистер Чедбенд произнес слово «родители», поддается искушению и скромно отвечает: «Право, не знаю, сэр». Но этими словами он прервал проповедь, и в наказание миссис Чедбенд бросает на него свирепый взгляд, а миссис Снегсби восклицает: «Постыдись!»

— Я слышу некий голос, — продолжает мистер Чедбенд. — Голос ли это совести, друзья мои? Боюсь, что нет, хотя желал бы надеяться, чтоб он был таковым…

(— А-ах! — вздыхает миссис Снегсби.)

— …Голос, который говорит: «Не знаю». Тогда я сам вам скажу — почему. Я говорю, что собрат, присутствующий среди нас, лишен родителей, лишен родственников, лишен стад и табунов, лишен золота, и серебра, и драгоценных камней, потому что он лишен света, который озаряет некоторых из нас. Что есть этот свет? Что он такое? Я спрашиваю вас, что это за свет?

Откинув назад голову, мистер Чедбенд делает паузу, но мистера Снегсби уже не завлечь на путь гибели. Опираясь на стол, мистер Чедбенд наклоняется вперед и ногтем упомянутого большого пальца как бы вонзает в мистера Снегсби следующие слова:

— Это, — вещает Чедбенд, — луч лучей, солнце солнц, месяц месяцев, звезда звезд. Это — свет Ии-си-тины.

Мистер Чедбенд выпрямляется опять и торжествующе смотрит на мистера Снегсби, словно желая знать, как чувствует себя его слушатель после этих слов.

— Ии-си-тина! — повторяет мистер Чедбенд, снова пронзая мистера Снегсби. — Не утверждайте, что это не есть светильник светильников. Говорю вам, это так. Говорю вам миллион раз, это так. Так! Говорю вам, что буду провозвещать это вам, хотите вы или не хотите… нет, чем меньше вы этого хотите, тем громче я буду провозвещать вам это. Я буду трубить в трубы! Говорю вам, что, если вы восстанете против этого, вы падете, вы будете сломлены, вы будете раздавлены, вы будете раздроблены, вы будете разбиты вдребезги.

Этот поток красноречия, сила которого вызывает глубокое восхищение у последователей мистера Чедбенда, не только приводит к тому, что мистер Чедбенд неприятно обливается потом, но и выставляет ни в чем не повинного мистера Снегсби заядлым врагом добродетели с медным лбом и каменным сердцем, отчего несчастный торговец теряется еще больше и, придя в самое угнетенное состояние духа, чувствует, что попал в какое-то фальшивое положение; но тут мистер Чедбенд приканчивает его смертельным ударом.

— Друзья мои! — начинает он снова после того, как некоторое время отирал платком потную голову, от которой валит столь горячий пар, что платок, должно быть, нагревается и тоже извергает клубы пара после каждого прикосновения к голове. — Преследуя цель, которой мы стремимся достигнуть при помощи слабых наших дарований, попытаемся же в духе любви определить, что есть Ии-си-тина, о коей я говорю. Ибо, юные друзья мои, — неожиданно обращается он к подмастерьям и Гусе, приводя их в оцепенелое замешательство, — если лекарь пропишет мне каломель или касторовое масло, я, натурально, имею право спросить: что есть каломель и что есть касторовое масло? Я имею право узнать это, прежде чем приму одно из этих лекарств или оба сразу. Итак, юные друзья мои, что же в таком случае есть Ии-си-тина? Во-первых (в духе любви), юные друзья мои, что есть обычная Ии-си-тина, — обычная, подобно рабочей одежде, подобно будничному платью? Есть ли это ложь? (А-ах! — вздыхает миссис Снегсби.)

— Есть ли это умолчание?

(Миссис Снегсби трепещет в знак отрицания.)

— Есть ли это мысленная оговорка? (Миссис Снегсби качает головой очень медленно и с чрезвычайно загадочным видом.)

— Нет, друзья мои, ни то, ни другое, ни третье не есть Ии-си-тина! Ни одно из этих наименований для нее не подходит: Когда сей юный язычник, присутствующий ныне среди нас, — правда, сейчас он, друзья мои, заснул, так как печать равнодушия и смертных грехов легла на его веки, но не будите его, ибо надлежит мне бороться, сражаться, биться и победить ради него, — итак, когда сей юный закоренелый язычник рассказывал нам всякий вздор и чушь о том о сем, о леди, о соверене, было ли это Ии-си-тиной? Нет. И если это было ею отчасти, было ли это Ии-си-тиной целиком и вполне? Нет, друзья мои, отнюдь нет!

Если бы мистер Снегсби выдержал взгляд своей «крошечки», который проникает в его глаза — окна его души, — и обыскивает всю его внутреннюю обитель, он был бы не таким человеком, каким родился. Но он не выдержал — он съежился и поник.

— Или, юные друзья мои, — продолжает Чедбенд, снисходя до уровня их понимания и весьма назойливо подчеркивая елейно-кроткой улыбкой, как долго ему пришлось опускаться с высот для этой цели, — если хозяин этого дома пойдет по городу и там увидит угря и вернется и войдет к хозяйке этого дома и скажет ей: «Сара, возрадуйся со мною, ибо я видел слона!», будет ли это Ии-си-тиной?

На глазах у миссис Снегсби показываются слезы.

— Или, юные друзья мои, предположим, что он видел слона, а вернувшись, сказал: «Слушайте, город опустел, я видел только угря!», будет ли это Ии-си-тиной?

Миссис Снегсби громко всхлипывает.

— Или же, юные друзья мои, — продолжает Чедбенд, подстрекаемый этими звуками, — предположим, что бесчеловечные родители сего уснувшего язычника — ибо родители у него были, юные друзья мои, сие не внушает сомнения, — предположим, что родители, покинув его на съедение волкам и стервятникам, бешеным псам, юным газелям и змеям, вернулись в свои обиталища и принялись за свои трубки и кубки, за свои флейты и пляски, за свои хмельные напитки, и говядину, и домашнюю птицу, будет ли это Ии-си-тиной?

На этот вопрос миссис Снегсби отвечает тем, что становится жертвой судорог, — жертвой не смиренной, но рыдающей и вопящей, да так пронзительно, что весь Кукс-Корт звенит от ее воплей. В конце концов она падает в обморок, и ее приходится тащить наверх по узкой лесенке тем же способом, каким переносят рояли. Страдания ее неописуемы и производят ошеломляющее впечатление на всех присутствующих; но вот курьеры, прибывшие из спальни, докладывают, что муки страдалицы прекратились, — она только совсем обессилела, — и мистер Снегсби, затисканный и помятый во время переноски «рояля», донельзя оробевший и ослабевший, отваживается выглянуть из-за двери и войти в гостиную.

Все это время Джо сидел на том месте, где проснулся, непрестанно теребя свою шапку и засовывая клочки меха в рот. Он выплевывает их с покаянным видом, чувствуя себя от природы неисправимым, закоренелым грешником, которому, значит, незачем и стараться не спать, потому что он-то уж все равно никогда ничего знать не будет.

Но, может быть, Джо, есть на свете книга интересная и трогательная даже для существ, столь близких к животным, как ты, — книга, повествующая о делах, совершенных на этой земле ради простых людей, — и если бы Чедбенды, перестав заслонять собой ее свет, только указали тебе на нее в простодушном благоговении, не стремясь ее приукрасить — ибо она достаточно красноречива и без их жалкой помощи, — ты, возможно, и не заснул бы, ты даже нашел бы в ней, чему поучиться!

Джо никогда не слыхал о такой книге. Что ее творцы, что его преподобие Чедбенд — это для Джо «все едино»; но его преподобие Чедбенда Джо знает хорошо и скорей согласился бы бежать от него в течение целого часа, чем пять минут кряду слушать его суесловие.

«Незачем мне тут больше околачиваться, — думает Джо. — Нынче вечером мистеру Снегсби не до меня».

И Джо, волоча ноги, спускается к выходу.

Но внизу стоит добросердечная Гуся, уцепившись руками за перила кухонной лестницы и едва удерживаясь от грозящего ей припадка, — так ее расстроили вопли миссис Снегсби. Свой ужин, состоящий из хлеба и сыра, она отдает Джо, с которым впервые осмеливается перекинуться несколькими словами.

— На вот тебе, покушай, бедный мальчуган, — говорит Гуся.

— Премного благодарен, сударыня, — отзывается Джо.

— Небось есть хочется?

— Еще бы! — отвечает Джо.

— А куда девались твои отец с матерью, а?

Джо перестает жевать и стоит столбом. Ведь Гуся, эта сиротка, питомица христианского святого, чей храм находится в Тутинге, погладила Джо по плечу, — первый раз в жизни он почувствовал, что до него дотронулась рука порядочного человека.

— Не знаю я про них ничего, — говорит Джо.

— Я тоже не знаю про своих! — восклицает Гуся.

Она подавляет в себе симптомы близкого припадка, по вдруг пугается чего-то и, сбежав с лестницы, исчезает.

— Джо! — тихо шепчет мистер Снегсби мальчику, остановившемуся на ступеньке.

— Да, мистер Снегсби.

— Я не заметил, как ты ушел… вот тебе еще полкроны, Джо. Очень хорошо, что ты ничего не сказал о той леди, которую мы с тобой видели на днях. Вышло бы худо. Ни в коем случае не проболтайся, Джо.

— Ну, я пошел, хозяин.

Итак, спокойной ночи.

Призрачная тень в белье с оборками и ночном чепце следует за владельцем писчебумажной лавки, проникает в комнату, из которой он вышел, и скользит наверх. И отныне, куда бы он ни направился, его провожает не только его тень, но и чья-то другая, и эта другая тень следует за ним почти так же неотступно, почти так же бесшумно, как его собственная. И в какую бы тайну ни проникла его собственная тень, все, замешанные в эту тайну, берегитесь! Знайте, что бдительная миссис Снегсби тут как тут — кость от его кости, плоть от его плоти, тень от его тени.

Глава XXVI

Меткие стрелки

Зимнее утро обратило свой бледный лик к окружающим Лестер-сквер кварталам и мутными очами видит, что местным жителям не хочется вылезать из постелей. Впрочем, тут очень многие никогда не встают спозаранку даже в самую ясную погоду, ибо это не ранние пташки, а ночные птицы, и когда солнце стоит высоко, они спят на насесте, а когда сияют звезды, смотрят в оба и подстерегают добычу. За выцветшими, грязными ставнями и занавесками, на верхних этажах и в мансардах, более или менее искусно скрываясь под фальшивыми именами, фальшивыми волосами, фальшивыми титулами, фальшивыми драгоценностями и фальшивыми биографиями, целая колония бандитов спит первым сном. Это «рыцари зеленого стола» — шулеры, — которые могут немало порассказать об иностранных галерах и отечественных ступальных колесах[128 — Ступальное колесо — длинный деревянный вал, нарезанный горизонтальными ступенями, над которым закреплялась доска с ручкой, держась за которую и идя по ступенькам вала, приводили в движение соединенный с валом механизм. В тюрьмах на работу на ступальном колесе назначали в порядке наказания. Колесо чаще всего не соединялось тогда с механизмом.], зная их по личному опыту; это шпионы могущественных правительств, вечно дрожащие от жалкого страха и малодушия; это гнусные предатели, трусы, дуэлисты, бреттеры, картежники, жулики, мошенники, лжесвидетели, и некоторые из них прячут под грязными космами клейма, и все они кровожадней Нерона и преступнее заключенных в Ньюгетской тюрьме[129 — Ньюгетская тюрьма — центральная уголовная тюрьма в Лондоне; в нее заключались лица, осужденные за государственные и тяжелые уголовные преступления.]. Но как ни порочен дьявол, когда он носит бумазейное платье или рабочую блузу (а дьявол может быть очень порочным и в этом наряде), и в какой бы другой личине он ни являлся, он особенно коварен, черств и несносен, когда вкалывает булавку в манишку, называет себя джентльменом, имеет визитные карточки и знаки отличия, поигрывает на бильярде и знает толк в векселях и заемных письмах. В этой личине он все еще обитает на улицах, ведущих к Лестер-скверу, и мистер Баккет разыщет его там, когда найдет нужным.

Но зимнему утру он не нужен, и его оно не будит. Зато оно разбудило мистера Джорджа и его закадычного друга в «Галерее-Тире». Они встают, скатывают и убирают свои тюфяки. Мистер Джордж, побрившись перед крошечным зеркальцем, марширует с обнаженной головой и обнаженной грудью к колодцу во дворике и вскоре возвращается, сияя после мытья желтым мылом, обливанья ледяной водой и растиранья. Пока он вытирается широким купальным полотенцем, фыркая, словно какой-то воинственный водолаз, только что вынырнувший из воды, — причем жесткие его волосы вьются на загорелых висках тем круче, чем сильней он их трет, так что их, пожалуй, невозможно расчесать иначе, как железными граблями или конской скребницей, — пока он вытирается, фыркает, растирается и отдувается, поворачивая голову из стороны в сторону, чтобы посуше вытереть шею, и резко наклоняясь вперед, чтобы не замочить своих солдатских ног, Фил, стоя на коленях, разводит огонь в камине с таким видом, словно наблюдать всю эту процедуру для него все равно, что вымыться самому, и словно излишек здоровья, которым пышет хозяин, передается ему, Филу, и достаточно восстанавливает его силы хотя бы на один день.

Вытершись досуха, мистер Джордж принимается скрести себе голову двумя жесткими щетками сразу, и — так беспощадно, что Фил, который подметает пол, задевая плечом за стены, сочувственно подмигивает. Но вот мистер Джордж, наконец, причесался, а что касается декоративной стадии его туалета, то она завершается быстро. Затем он, как и в любое другое утро, набивает трубку с длинным чубуком, зажигает ее и, покуривая, шагает взад и вперед по галерее, в то время как Фил готовит завтрак, собираясь подать горячие булочки и кофе, от которых распространяется сильный запах. Мистер Джордж курит в задумчивости и прохаживается замедленным шагом. Быть может, эта утренняя трубка посвящена памяти покойного Гридли.

— Так, значит, Фил, — говорит Джордж, владелец «Галереи-Тира», сделав несколько кругов в молчании, — сегодня ты видел во сне деревню?

Он говорит это, вспомнив, что Фил, вылезая из постели, удивленным тоном рассказал ему свой сон.

— Да, начальник.

— Ну, и какая ж она была?

— Право, не могу сказать, начальник, какая она была, — говорит Фил, подумав.

— Так почем ты знаешь, что это была деревня?

— Должно быть, потому, что там была трава. А на траве — лебеди, — отвечает Фил, опять подумав.

— А что же лебеди делали на траве?

— Щипали ее, надо полагать, — отвечает Фил.

Хозяин снова начинает шагать взад и вперед, а слуга снова принимается готовить завтрак. Его работа не должна бы затягиваться — ведь нужно только очень незатейливо накрыть стол для завтрака на двоих да поджарить ломоть свиной грудинки на огне, разведенном на ржавой решетке камина; но за каждой вещью Филу приходится идти окольным путем, чуть не вокруг всей галереи, причем он никогда не приносит двух вещей сразу, так что все это берет довольно много времени. Наконец завтрак готов, и когда Фил объявляет об этом, мистер Джордж, постучав трубкой по выступу в камине, чтобы выбить из нее пепел, ставит ее в уголок и садится завтракать. Он накладывает себе еду на тарелку, и лишь после этого Фил, который сидит за длинным узким столиком напротив хозяина, следует его примеру; но он ставит тарелку себе на колени, то ли из скромности, то ли, чтобы не бросались в глаза его почерневшие руки, или просто потому, что привык есть таким манером.

— Да, деревня, — говорит мистер Джордж, орудуя ножом и вилкой. — А ты, Фил, ее, наверно, и не видывал?

— Болото видел как-то раз, — отвечает Фил, с удовольствием уплетая завтрак.

— Какое болото?

— Просто болото, командир, — объясняет Фил.

— Да где ж ты его видел?

— Не помню где, — говорит Фил, — только я его видел, начальник. Плоское такое. И все в тумане.

Фил называет хозяина попеременно то начальником, то командиром, выражая этим равную степень уважения и почтительности, и так называет только мистера Джорджа.

— А я родился в деревне, Фил.

— Да что вы, командир?

— Да. Там и вырос.

Фил, подняв свою единственную бровь, с почтительным интересом смотрит на хозяина и делает огромный глоток кофе.

— Я знаю, как всякая птица поет, — говорит мистер Джордж, — не много найдется в Англии таких трав или ягод, каких я не мог бы назвать, не много найдется деревьев, на какие я не сумел бы влезть. Когда-то я был настоящим деревенским мальчуганом. Моя матушка жила в деревне.

— Надо думать, она была прекрасной старушкой, начальник, — замечает Фил.

— Да! И не так уж она была стара… тридцать пять лет тому назад, — говорит мистер Джордж. — Но, бьюсь об заклад, что и в девяносто лет она могла бы держаться почти так же прямо, как я сейчас, да и в плечах была бы почти такой же широкой.

— Она умерла девяноста лет, начальник? — спрашивает Фил.

— Нет. Ну, ладно! Оставим ее в покое, благослови ее бог! — говорит кавалерист. — С чего это я разболтался о деревенских мальчишках, беглецах и бездельниках? Из-за тебя, конечно! Так, значит, ты деревни не видывал… кроме как во сне да болота наяву? Так, что ли?

Фил качает головой.

— А хотелось бы увидеть?

— Да нет, пожалуй, не очень, — отвечает Фил.

— С тебя хватит и города, а?

— Видите ли, командир, — объясняет Фил, — ведь я ничего другого не знаю, а насчет того, чтобы гнаться за чем-нибудь новеньким, пожалуй, уж из лет вышел.

— А сколько же тебе лет, Фил? — спрашивает кавалерист, помолчав и поднося ко рту блюдечко, от которого идет пар.

— Сколько-то с восьмеркою, — отвечает Фил. — Никак не восемьдесят, но и не восемнадцать. Где-то между.

Мистер Джордж неторопливо опустил блюдечко, не прикоснувшись к его содержимому, и начинает с улыбкой: «Что за черт, Фил…», но не доканчивает фразы, заметив, что Фил считает по своим грязным пальцам.

— Мне было ровно восемь, по исчислениям приходского совета, когда я убежал с медником, — говорит Фил. — Раз послали меня куда-то, и вижу я, сидит у какой-то лачуги медник — один у своего горна греется, — вот благодать-то! Ну, он и говорит мне: «Не хочешь ли, паренек, побродить со мной?» Я говорю: «Да», ну вот мы с ним да с горном и зашагали к нему домой в Клеркенуэл. Это первого апреля было. Я тогда умел считать до десяти, и вот наступает опять первое апреля, я и говорю себе: «Ну, брат, теперь тебе восемь и один». А на следующее первое апреля опять говорю себе: «Ну, брат, теперь тебе восемь и два». Дальше — больше, сравнялось мне восемь и один десяток, потом — восемь и два десятка. Ну, а когда уж столько наросло, я и запутался; а все ж таки всегда знаю, что мне восемь и сколько-то еще.

— Так, — отзывается мистер Джордж, снова принимаясь за еду. — А куда же девался медник?

— Допился до больницы, начальник, а в больнице его, говорят, положили… в стеклянный ящик, — с таинственным видом отвечает Фил.

— Зато ты сразу же повысился в чине? Продолжал его дело, Фил?

— Да, командир, худо ли, хорошо ли, продолжал его дело. Не больно-то оно было выгодное, — бродил я все по таким местам, как Сэфрон-Хилл, Хэттон-гарден, Клеркенуэл, Смитфилд[130 — Сэфрон-хилл, Хэттон-гарден, Клеркенуэл, Смит-филд — лондонские районы, населенные беднотой.], а там одна голь перекатная живет, — посуда до тех пор на огне стоит, пока совсем не распаяется, — и чинить уж нечего. При жизни хозяина почти что все бродячие медники у нас останавливались — хозяин на них больше зарабатывал, чем на починке. Ну, а ко мне они заходить не стали. Ведь я не то, что он. Он им, бывало, хорошую песню споет. А я не умел. Он им, бывало, сыграет что-нибудь на каком хочешь котелке — хоть на чугунном, хоть на оловянном. А я только и умел, что чинить да лудить эти самые котелки — не мастер я по части музыки. Да еще больно я некрасивый был — бабы ихние на меня и глядеть не хотели.

— Очень уж они были разборчивые. В толпе ты не хуже других, Фил, — говорит кавалерист с ласковой улыбкой.

— Нет, начальник, — возражает Фил, качая головой. — Куда уж мне! Правда, когда я ушел с медником, наружность у меня была ничего себе, хотя тоже похвалиться нечем; ну, а потом, как пришлось мне еще мальчишкой раздувать горн своим собственным ртом, да цвет лица себе портить, да волосы подпаливать, да дым глотать; как пришлось самого себя клеймами метить — ведь мне сроду не везло, то и дело, бывало, о раскаленную медь обжигался; как пришлось мне сражаться с медником, — это уж, когда я подрос, — а дрались мы чуть не всякий раз, как он, бывало, хватит лишнего, что с ним чуть не каждый день случалось, ну, я и подурнел — больно уж чудной, совсем чудной стала моя красота, и это еще в молодых летах. Ну, а потом, как протрубил я годков двенадцать в темной кузнице, где много было охотников сыграть со мной шутку, да как поджарился я во время несчастного случая на газовом заводе, да как вылетел из окна, когда набивал гильзы для фейерверка, так вот и сделался таким уродом, что можно за деньги показывать.

Тем не менее Фил безропотно покоряется горькой своей судьбе и, вполне довольный, просит разрешения налить себе еще чашечку кофе. Попивая кофе, он продолжает:

— После этого самого взрыва, — когда я гильзы для фейерверка набивал, — мы с вами и познакомились, командир. Помните?

— Помню, Фил. Ты тогда брел куда-то на солнцепеке.

— Ковылял, начальник, вдоль стенки…

— Правильно, Фил, — плечом ее задевал…

— В ночном колпаке! — возбужденно восклицает Фил.

— В ночном колпаке…

— Плелся на костылях! — кричит Фил еще более возбужденно.

— На костылях. И вот…

— И вот вы остановились, — кричит Фил, ставя чашку с блюдцем на стол и торопливо убирая тарелку с колен, — и говорите мне: «Эй, товарищ! Ты, сдается мне, был на войне!» Я тогда не нашелся что ответить, командир; меня прямо ошарашило, — гляжу, сильный такой человек, здоровый, смелый, и вдруг остановился, заговорил со мной: а что я тогда был — калека, кожа да кости. А вы со мной разговариваете, и слова у вас прямо от сердца идут, так что мне это словно стаканчик хмельного, и вы говорите: «Отчего это у тебя? Несчастный случай, что ли? Ты, как видно, был опасно ранен. Что у тебя болит, старина? Приободрись-ка да расскажи мне!» Приободрись! Да я уже приободрился. Ну, тут я вам что-то сказал, а вы тоже мне что-то сказали, а я вам еще, а вы мне еще — дальше — больше, и вот я здесь, командир. Я здесь, командир! — кричит Фил, вскочив со стула, и, сам того не замечая, принимается ковылять вдоль стены. — И если нужна мишень или если от этого будет польза вашему заведению, — пускай клиенты целятся в меня. Моей красоты им все равно не испортить. Кто-кто, а я выдержу! Пускай! Если им нужен человек для бокса, пускай колотят меня. Пусть себе дубасят меня по башке, сколько душе угодно. Кому как, а мне хоть бы что. Если им нужен легковес для борьбы, хоть корнуэллской, хоть девонширской, хоть ланкаширской, хоть на какой хочешь манер, пусть себе швыряют меня на обе лопатки. Кому-кому, а мне это не повредит. Меня жизнь швыряла на всякие манеры!

Произнеся эту неожиданную речь с большой страстностью и сопроводив ее наглядными примерами из всех видов спорта, о которых в ней упоминалось, Фил Сквод ковыляет вдоль трех сторон галереи, задевая плечом за стену, потом вдруг отрывается от нее и, ринувшись на своего командира, бодает его головой, чтобы выразить свою преданность. Потом он убирает со стола остатки завтрака.

Мистер Джордж, весело рассмеявшись и похлопав его по плечу, помогает ему убрать посуду и привести в порядок заведение к предстоящему рабочему дню. Покончив с этим, он делает гимнастику с гирями, а затем, взвесившись на весах и заметив, что «слишком я раздобрел», с величайшей серьезностью начинает в одиночку упражняться в фехтовании. Между тем Фил принимается за работу у своего стола — что-то привинчивает и отвинчивает, подчищает и подпиливает, продувает крошечные дырочки, покрывается еще более толстым слоем грязи и, кажется, проделывает все операции, какие только можно проделать с ружьем.

Но занятия хозяина и служителя неожиданно прерываются шумом шагов в коридоре, — необычным шумом, возвещающим о приходе необычных посетителей. Шаги эти, приближаясь к галерее, слышны все отчетливей, и вот появляются люди, которых на первый взгляд можно принять за участников потешного шествия, отмечающих пятого ноября годовщину Порохового заговора[131 — Пороховой заговор — неудавшийся католический заговор 1605 года в Лондоне. Сигналом к восстанию должен был послужить взрыв парламента во время тронной речи Якова I — короля, проводившего антикатолическую политику. 5 ноября — когда были обнаружены бочки с порохом и арестованы заговорщики — отмечается в Англии ежегодным праздником.].

Два носильщика несут в кресле расслабленного, безобразного старика, а при нем состоит тощая девица, с похожей на маску физиономией, у которой «щека щеку ест», и если бы не ее крепко и вызывающе сжатые губы, могло бы показаться, что эта девица сейчас примется декламировать популярные вирши про те времена, когда заговорщики покушались взорвать Старую Англию. Но вот кресло опускают на пол, а старик в кресле охает:

— Ох, боже мой! Ох ты, господи! Меня всего растрясло! — и добавляет: — Как поживаете, любезный друг, как поживаете?

Тут мистер Джордж узнает в старике почтенного мистера Смоллуида, который выехал проветриться, захватив с собой свою внучку Джуди в качестве телохранительницы.

— Мистер Джордж, любезный друг мой, как поживаете? — говорит дедушка Смоллуид, разжимая правую руку, которой он по дороге стиснул шею одного из носильщиков, да так, что чуть было его не задушил. — Вас не удивляет мой приезд, любезный друг мой?

— Вряд ли я удивился бы больше, появись здесь ваш «друг в Сити», — отвечает мистер Джордж.

— Я очень редко выезжаю из дому, — говорит мистер Смоллуид, тяжело дыша. — Вот уже много месяцев как не выезжал. Хлопотливо это… да и дорого. Но мне так хотелось видеть вас, дорогой мистер Джордж. Как поживаете, сэр?

— Не плохо, — отвечает мистер Джордж. — Надеюсь, и вы тоже.

— Вы должны жить лучше, чем «не плохо», любезный друг, — говорит мистер Смоллуид, хватая его за обе руки. — Я привез свою внучку Джуди. Не мог от нее отвязаться. Ей прямо не терпелось повидаться с вами.

— Хм! Что-то непохоже! — бормочет мистер Джордж.

— И вот мы наняли карету и поставили в нее кресло, а тут у вас за углом меня вынули и перенесли сюда, чтобы я мог повидаться со своим любезным другом в его собственном заведении! Этот вот, — говорит дедушка Смоллуид, указывая на носильщика, который чуть было не погиб от удушения, а теперь уходит, отхаркиваясь, — Этот привез нас сюда. Ему ничего лишнего не полагается. Плата за переноску входит в плату за проезд, — так мы договорились. А этого молодца, — он показывает на другого носильщика, — мы наняли на улице за пинту пива. Она стоит два пенса. Джуди, уплати этому молодцу два пенса. Я не знал наверное, что у вас есть свой служитель, любезный друг; а знал бы, ни за что бы не стал нанимать этого молодца.

Упомянув о Филе, дедушка Смоллуид бросает на него взгляд, исполненный ужаса, и глухо бормочет: «Ох ты, господи! О боже мой!» Впрочем, если судить поверхностно, опасения его имеют некоторые основания, ибо Фил, впервые в жизни увидев это пугало в черной бархатной ермолке, замер на месте с ружьем в руках, и вид у него такой, словно он — меткий стрелок, вознамерившийся подстрелить мистера Смоллуида, как безобразную старую птицу вороньей породы.

— Джуди, — говорит дедушка Смоллуид, — уплати, деточка, этому молодцу два пенса. Дорого берет за такой пустяк.

Упомянутый «молодец», один из тех диковинных экземпляров человеческой плесени, которые внезапно вырастают — в поношенных красных куртках — на западных улицах Лондона и охотно берутся подержать лошадей или сбегать за каретой, — упомянутый молодец без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется.

— Дорогой мистер Джордж, — говорит дедушка Смоллуид, — будьте так любезны, помогите Джуди придвинуть меня к огоньку. Я привык сидеть у огонька, — человек я старый, все зябну да мерзну… Ох, боже мой!

Это восклицание неожиданно вырывается у почтенного джентльмена, потому что мистер Сквод, словно нечистый дух из сказки, хватает его вместе с креслом и придвигает вплотную к камину.

— Ох ты, господи! — задыхается мистер Смоллуид. — Ох, боже мой! Ох, злосчастная моя доля! Любезный друг мой, служитель у вас чересчур сильный… чересчур расторопный. Ох, боже мой, до чего расторопный! Джуди, отодвинь меня немножко. А то у меня ноги поджариваются, — в чем убеждаются и носы всех присутствующих, ощущающие запах паленых шерстяных чулок.

Немного отодвинув дедушку от огня, кроткая Джуди встряхивает его, как обычно, и приподнимает черную бархатную ермолку как абажур, закрывшую ему один глаз, после чего мистер Смоллуид повторяет: «Ох, боже мой! Ох ты, господи!», озирается и, встретив взгляд мистера Джорджа, снова протягивает ему обе руки.

— Любезный друг! До чего я счастлив вас видеть! Значит, это и есть ваше заведение? Восхитительный уголок! Прямо картинка! А не случается у вас, чтобы какая-нибудь из этих штук сама собой выстрелила, а, любезный друг? — вопрошает дедушка Смоллуид, очень обеспокоенный.

— Нет, нет. Не бойтесь.

— А ваш служитель? Он… боже мой!., не случается ему нечаянно стрельнуть, ведь нет, любезный друг мой?

— Он в жизни никого пальцем не тронул, только сам себя искалечил, — с улыбкой отвечает мистер Джордж.

— Но все может случиться, знаете ли. Он, как видно, немало навредил самому себе, значит может и другого поранить, — возражает старик. — Нечаянно… а может быть, и нарочно, почем знать? Мистер Джордж, прикажите ему, пожалуйста, бросить свое дьявольское огнестрельное оружие и отойти подальше.

Повинуясь кивку кавалериста, Фил с пустыми руками отходит в дальний конец галереи. Мистер Смоллуид, успокоенный, принимается растирать себе ноги.

— Значит, ваши дела идут хорошо, мистер Джордж? — обращается он к кавалеристу, который стоит прямо против него, расставив ноги и с палашом в руках. — Преуспеваете, благодарение богу?

Мистер Джордж холодно кивает и говорит:

— Продолжайте. Не затем вы сюда явились, чтобы сказать мне это; знаю я вас.

— Ну и шутник же вы, мистер Джордж, — отзывается почтенный дедушка. — С вами не соскучишься!

— Ха-ха! Продолжайте! — говорит мистер Джордж.

— Любезный друг!.. До чего эта ваша сабля острая; и блестит ужасно. Как бы случайно кого-нибудь не порезала. Меня прямо дрожь берет, мистер Джордж… Будь он проклят, — говорит достойный старец, обращаясь к Джуди, когда кавалерист отходит на два-три шага в сторону, чтобы положить палаш на место. — Ведь он мне деньги должен — чего доброго, еще вздумает свести со мной счеты в этом разбойничьем вертепе. Вот бы притащить сюда твою зловредную бабушку, — он бы ей отбрил голову долой.

Мистер Джордж возвращается и, скрестив руки, смотрит сверху вниз на старика, сползающего все ниже и ниже в своем кресле, и, наконец, говорит:

— Ну, теперь начнем!

— Хо! — кричит мистер Смоллуид, потирая руки с хитрым кудахтающим смешком. — Да. Теперь начнем. Но что же мы теперь начнем, любезный друг?

— Курить трубку, — отвечает мистер Джордж и, невозмутимо придвинув свой стул к камину, берет с его решетки трубку, набивает ее, разжигает и спокойно начинает курить.

Это весьма смущает мистера Смоллуида, которому так трудно перейти к цели своего визита, какая б она ни была, что он приходит в бешенство и украдкой в бессильной злобе загребает когтями воздух, обуреваемый страстным желанием расцарапать и разодрать лицо мистеру Джорджу. А когти у достойного старца длинные и твердые, как свинец, руки тощие и жилистые, глаза зеленые и слезящиеся, и, хуже того, — загребая когтями воздух, он совсем съеживается в кресле и превращается в бесформенный узел тряпья, приобретая вид столь жуткий даже для привычных глаз Джуди, что эта юная дева налетает на дедушку и так его трясет в пылу не одной лишь родственной любви, но и кое-каких других чувств, так разминает, так тычет кулаком в различные части его тела и особенно, выражаясь термином, принятым в науке самозашиты, «под ложечку», что в горестном расстройстве своем он невольно начинает издавать звуки, похожие на стук трамбовки.

Но вот Джуди, наконец, удается усадить его в кресле, и он сидит с побелевшим лицом и посиневшим носом (но не переставая загребать воздух когтями), а она, протянув руку, тычет сухоньким указательным пальцем мистера Джорджа в спину. Кавалерист поднимает голову, Джуди тычет пальцем в своего уважаемого дедушку и, побудив их таким образом возобновить разговор, впивается жестким взглядом в огонь.

— Да-да! Хо-хо! У-у-у-х! — бормочет дедушка Смоллуид, подавляя бешенство. — Любезный друг мой! — И он снова загребает воздух когтями.

— Вот что я вам скажу, — говорит мистер Джордж. — Если хотите со мной побеседовать, говорите начистоту. Я простой солдат — человек неотесанный и не умею ходить вокруг да около. Не научился этому искусству. Недостаточно умен для него. Мне оно ни к чему. А вы все только крутитесь да вертитесь вокруг меня, — продолжает кавалерист, поднося трубку ко рту, — и будь я проклят, но мне чудится, будто меня душат!

И он вбирает в свою широкую грудь как можно больше воздуха, словно хочет удостовериться, что еще не задушен.

— Если вы приехали по-дружески навестить меня, — продолжает мистер Джордж, — я вам очень признателен — добро пожаловать! А если вы явились проверить, имеется ли у меня дома имущество, или нет, — проверяйте, не стесняйтесь. Желаете сказать мне что-нибудь — говорите!

Цветущая красавица Джуди, не спуская глаз с огня, понукает дедушку грубым тычком.

— Вот видите! Она со мной согласна! Но какого черта эта молодая особа не хочет присесть, как полагается, — говорит мистер Джордж, обратив недоуменный взгляд на Джуди, — понять не могу.

— Она от меня не отходит, чтобы прислуживать мне, сэр, — объясняет дедушка Смоллуид. — Я человек старый, дорогой мистер Джордж, мне уход нужен. Правда, я еще крепок для своих лет — не то что какая-нибудь зловредная попугаиха, — он рычит и по привычке ищет глазами подушку, — но за мной нужен присмотр, любезный друг.

— Ладно! — говорит кавалерист, повернув свой стул, чтобы лучше видеть лицо старика. — Что же дальше?

— Мой друг в Сити, мистер Джордж, дал небольшую сумму в долг одному из ваших учеников.

— Вот как? — отзывается мистер Джордж. — Очень жаль.

— Да, сэр. — Дедушка Смоллуид растирает себе ноги. — Это бравый молодой военный, мистер Джордж, его фамилия Карстон. Впоследствии явились его друзья и благородно заплатили за него сполна.

— В самом деле? — говорит мистер Джордж. — А как вы полагаете, ваш приятель в Сити захочет выслушать добрый совет?

— Полагаю, что да, любезный мой друг. Если это вы желаете дать ему совет.

— Так вот, я советую ему не вести никаких дел с этим человеком. Тут ничего больше не высосешь. Насколько мне известно, молодой джентльмен промотался.

— Нет, нет, любезный друг! Нет, нет, мистер Джордж! Нет, нет, нет, сэр, — убеждает его дедушка Смоллуид, с хитрым видом растирая худые ноги. — Не совсем промотался, мне кажется. Он платежеспособен, раз у него есть добрые друзья, платежеспособен, поскольку получает жалованье, платежеспособен, поскольку может продать свой патент, платежеспособен, поскольку имеет шансы выиграть тяжбу, платежеспособен, поскольку имеет шансы выгодно жениться… нет, мистер Джордж, я, знаете ли, полагаю, что мой приятель в Сити все еще находит молодого джентльмена в известной мере платежеспособным, — заключает дедушка Смоллуид, сдвигая бархатную ермолку и по-обезьяньи почесывая ухо.

Отложив трубку в сторону, мистер Джордж кладет руку на спинку своего стула, а правой ногой барабанит по полу с таким видом, словно ему не очень нравится этот разговор.

— Но поговорим о другом, — продолжает мистер Смоллуид. — Так сказать, повысим в чине нашу беседу, как выразился бы какой-нибудь остряк. Перейдем, мистер Джордж, от прапорщика к капитану.

— Это еще что? — спрашивает мистер Джордж и, хмурясь, перестает поглаживать то место, на котором у него некогда росли усы. — К какому капитану?

— Нашему капитану. Знакомому нам капитану. Капитану Хоудону.

— Ага! Вот оно что? — говорит мистер Джордж, присвистнув, и видит, что дедушка с внучкой впиваются в него глазами. — Вот вы к чему клоните! Ну и что же? Валяйте, я больше не хочу, чтобы меня душили. Выкладывайте!

— Любезный друг мой, — отзывается старик, — у меня наводили справки… Джуди, встряхни меня немножко… у меня вчера наводили справки о капитане, и я по-прежнему уверен, что капитан жив.

— Чепуха! — возражает мистер Джордж.

— Что вы изволили сказать, любезный друг? — спрашивает старик, приложив руку к уху.

— Чепуха!

— Хо! — восклицает дедушка Смоллуид. — Мистер Джордж, вы сами поняли бы, что я прав, знай вы, какие вопросы мне задали и по каким причинам. Так как же вы думаете, чего хочет юрист, который наводил эти справки?

— Заработать, — отвечает мистер Джордж.

— Вовсе нет!

— Значит, он не юрист, — утверждает мистер Джордж, скрестив руки с видом глубокой убежденности в своих словах.

— Любезный друг мой, он юрист, и весьма известный. Он хочет получить хоть несколько строк, написанных рукой капитана Хоудона. Ему незачем оставлять их у себя. Ему нужно только посмотреть почерк и сравнить с рукописью, которая у него имеется.

— Ну и что же дальше?

— Видите ли, мистер Джордж, юрист случайно запомнил мое объявление, в котором говорилось, что мне желательно получить сведения о капитане Хоудоне, справился по этому объявлению и пришел ко мне… так же, как и вы, любезный друг мой. Позвольте пожать вам руку! Как я рад, что вы тогда пришли ко мне! Ведь не приди вы тогда, я бы не имел такого друга, как вы!

— Дальше, дальше, мистер Смоллуид! — понукает его мистер Джордж, не очень охотно совершив церемонию рукопожатия.

— Ничего такого у меня не нашлось. У меня остались только его подписи. Чтоб на него и мор, и чума, и глад, и бой, и смертоубийство, и гибель нечаянная обрушились! — верещит старик, превращая в проклятие одну из немногих запомнившихся ему молитв и яростно стиснув в руках бархатную ермолку. — У меня с полмиллиона его подписей наберется, не меньше! Но у вас, — он снова сбавляет тон, еле переводя дух, в то время как Джуди поправляет ермолку на его голом, словно кегельный шар, черепе, — у вас, дорогой мистер Джордж, наверное осталось какое-нибудь письмо или документ, которые нам пригодились бы. Любая записка пригодится, если она написана его рукой.

— Написана его рукой, — задумчиво повторяет кавалерист. — Что ж, может, записка у меня и найдется.

— Дражайший мой друг!

— А может, и нет.

— Хо! — разочарованно вздыхает дедушка Смоллуид.

— Но, будь у меня хоть целая кипа его рукописей, я не показал бы вам и клочка, годного для ружейного пыжа, пока не узнал бы, зачем он вам нужен.

— Но, сэр, я говорил вам — зачем. Дорогой мистер Джордж, я же говорил вам.

— Говорили, да не договаривали, — упорствует кавалерист, качая головой. — Мне нужно знать, что за этим кроется, знать, что тут нет никакого подвоха.

— Так не хотите ли отправиться вместе со мной к юристу? Любезный друг мой, поедемте, повидайтесь с этим джентльменом! — убеждает его дедушка Смоллуид, вынимая плоские старинные серебряные часы со стрелками, похожими на ноги скелета. — Я говорил ему, что, может быть, заеду к нему сегодня утром между десятью и одиннадцатью, а теперь половина одиннадцатого. Поедемте, мистер Джордж, повидайтесь с этим джентльменом!

— Хм! — произносит мистер Джордж с серьезным видом. — Что ж, можно. Но мне все-таки неясно, почему вы так заинтересованы во всем этом.

— Меня интересует малейший шанс получить хоть какие-нибудь сведения о капитане. Кто ж, как не он, облапошил всех нас? Кто ж, как не он, задолжал нам огромные суммы денег? Почему я в этом заинтересован? Кого же, как не меня, интересует все, что его касается? Впрочем, любезный друг мой, — и дедушка Смоллуид опять сбавляет тон, — я ничуть не стремлюсь принуждать вас выдать какой-нибудь секрет. Отнюдь нет. Вы готовы отправиться со мною, любезный друг мой?

— Да! Подождите минутку. Но запомните, что я ничего не обещаю.

— Разумеется, дорогой мистер Джордж, разумеется.

— И вы согласны довезти меня туда задаром? — спрашивает мистер Джордж, доставая шляпу и толстые замшевые перчатки.

Эта шутка так смешит мистера Смоллуида, что он долго и еле слышно хихикает перед камином. Но, хихикая, он смотрит через свое парализованное плечо на мистера Джорджа, напряженно следя за ним, пока тот отпирает замок, висящий на неказистом буфете в дальнем конце галереи, шарит по верхним полкам и, наконец, вынимает что-то — должно быть, записку, потому что слышно шуршанье бумаги, — складывает и сует себе в грудной карман. Тут Джуди толкает локтем мистера Смоллуида, а мистер Смоллуид толкает локтем Джуди.

— Я готов! — говорит кавалерист, подойдя к ним. — Фил, отнеси этого пожилого джентльмена в карету, да смотри не ушиби его.

— Ох, боже мой! Ох ты, господи! Постойте! — умоляет мистер Смоллуид. — Слишком он расторопный. А вы наверное понесете меня осторожно, милый человек?

Фил не отвечает, но, схватив кресло вместе с грузом, пускается в свой окольный путь бочком, крепко стиснутый руками безгласного теперь мистера Смоллуида, и так быстро мчится по коридору, как будто ему дали приятное поручение сбросить старца в кратер ближайшего вулкана. Но путь его кончается у кареты, и он усаживает в нее старика, после чего обольстительная Джуди садится рядом с дедушкой, кресло водружают на крышу кареты в качестве украшения, а мистер Джордж занимает свободное место на козлах.

Мистер Джордж совершенно подавлен зрелищем, которое он созерцает, когда время от времени обертывается и заглядывает через оконце внутрь кареты, где мрачная Джуди все так же недвижима, а почтенный джентльмен в ермолке, сдвинутой на один глаз, все так же сползает с сиденья на солому, а другим глазом смотрит вверх, на мистера Джорджа, с беспомощным видом человека, которого тычут в спину.

Глава XXVII

Отставные солдаты

Мистеру Джорджу недолго приходится сидеть на козлах, скрестив руки на груди, ибо карета едет на Линкольновы поля. Когда же возница останавливает лошадей, мистер Джордж соскакивает с козел и, заглянув в карету, говорит:

— Как! Значит, тот юрист, что приходил к вам, — Это мистер Талкингхорн?

— Да, любезный друг мой. А вы его знаете, мистер Джордж?

— Слышал о нем… да, кажется, и видел его. Но я с ним незнаком, и он меня не знает.

Мистера Смоллуида переносят наверх и — вполне благополучно благодаря помощи кавалериста. Его вносят в просторный кабинет мистера Талкингхорна и ставят его кресло на турецкий ковер перед камином. Мистера Талкингхорна пока нет дома, но он скоро вернется. Доложив об этом, человек, который обычно сидит на деревянном диване в передней, мешает угли в камине и уходит, оставив всю троицу греться у огня.

Комната сильно возбуждает любопытство мистера Джорджа. Он бросает взгляд вверх на расписной потолок, осматривает старинные юридические книги, созерцает портреты великосветских клиентов, читает вслух надписи на ящиках.

— «Сэр Лестер Дедлок, баронет», — задумчиво читает мистер Джордж. — Так! «Поместье Чесни-Уолд»! Хм! — У ящиков с этой надписью мистер Джордж останавливается надолго и рассматривает их так внимательно, как будто это не ящики, а картины, затем возвращается к камину, повторяя: — Сэр Лестер Дедлок, баронет, и поместье Чесни-Уолд. Так!

— Денег у него, как на Монетном дворе, мистер Джордж! — шепчет дедушка Смоллуид, потирая себе ноги. — Богатейший человек!

— О ком это вы? О поверенном или о баронете?

— О поверенном, о поверенном.

— Это я слышал и бьюсь об заклад, что он много чего знает. Да и квартира у него недурная, — говорит мистер Джордж, снова оглядываясь вокруг. — Взгляните-ка туда, вот так сейф… хорош!

Мистер Джордж умолкает, потому что входит мистер Талкингхорн. Он, конечно, ничуть не изменился. Одет в поношенный костюм, в руках держит очки в футляре, и даже этот футляр протерт чуть ли не до дыр. Обращение у него сдержанное и сухое. Голос глухой и хриплый. Лицо, как бы прикрытое занавесом, как всегда довольно жесткое и, пожалуй, даже презрительное, однако настороженное. В общем, если вдуматься поглубже, пожалуй окажется, что мистер Талкингхорн вовсе уж не такой горячий поклонник и преданный приверженец аристократии, как принято считать.

— Доброе утро, мистер Смоллуид, доброе утро! — говорит он, войдя в кабинет. — Я вижу, вы привели с собой сержанта. Присядьте, сержант.

Снимая перчатки и кладя их в цилиндр, мистер Талкингхорн смотрит, полузакрыв глаза, в глубину комнаты, туда, где стоит кавалерист, и, быть может, думает: «Годишься, приятель!»

— Присядьте, сержант, — повторяет он, подходя к своему столу, поставленному поближе к камину, и садится в кресло. — Утро сегодня холодное и сырое… холодное и сырое!

Мистер Талкингхорн греет перед огнем то ладони, то пальцы и смотрит (из-за вечно опущенной «завесы») на троицу, полукругом сидящую против него.

— Ну, теперь я немного оживился! (Быть может, это следует понимать двояко?) Мистер Смоллуид! — Джуди снова встряхивает старика, чтобы заставить его принять участие в беседе. — Я вижу, вы привели с собой нашего доброго друга, сержанта.

— Да, сэр, — отвечает мистер Смоллуид, подобострастно преклоняясь перед богатым, влиятельным юристом.

— Так что же скажет сержант по поводу этого дела?

— Мистер Джордж, — обращается дедушка Смоллуид к кавалеристу и представляет ему хозяина взмахом дрожащей и сморщенной руки, — это и есть тот самый джентльмен, сэр.

Мистер Джордж, отдав честь хозяину, садится и, погруженный в глубокое молчание, сидит прямо, как палка, на самом краю стула, словно за спиной у него полный вещевой комплект для полевого учения. Мистер Талкингхорн начинает:

— Ну, Джордж?.. Ваша фамилия Джордж, не так ли?

— Да, сэр.

— Что же вы скажете, Джордж?

— Прошу прощения, сэр, — отвечает кавалерист, — по мне хотелось бы знать, что скажете вы.

— То есть — относительно вознаграждения?

— Относительно всего вообще, сэр.

Эти слова подвергают терпение мистера Смоллуида такому испытанию, что он внезапно вмешивается в разговор и кричит:

— Скотина зловредная! — но так же внезапно просит прощения у мистера Талкингхорна и оправдывает свою обмолвку, объясняя Джуди: — Я вспомнил о твоей бабушке, дорогая.

— Я полагаю, сержант, — продолжает мистер Талкингхорн, облокотившись на ручку кресла и заложив ногу за ногу, — что мистер Смоллуид уже подробно рассказал вам, в чем дело. Впрочем, все и так яснее ясного. Вы одно время служили под начальством капитана Хоудона, ухаживали за ним во время его болезни, оказывали ему много мелких услуг и вообще, как я слышал, пользовались его доверием. Так это или нет?

— Точно так, сэр, — отвечает мистер Джордж по-военному кратко.

— Поэтому у вас, возможно, осталось что-нибудь — все равно что, — счета, инструкции, приказы, письма, вообще какой-нибудь документ, написанный рукой капитана Хоудона. Я хочу сравнить образец его почерка с почерком одной рукописи, которая имеется у меня. Если вы мне поможете в этом, вы получите вознаграждение за труды. Три, четыре, пять гиней, надеюсь, удовлетворят вас вполне.

— Вот это щедрость, любезный друг мой! — восклицает дедушка Смоллуид, закатывая глаза.

— Если этого мало, скажите по совести, как честный солдат, сколько вы просите. Документ вы потом можете взять обратно, если хотите, хотя я предпочел бы хранить его у себя.

Мистер Джордж сидит, расставив локти, в той же самой позе, смотрит в пол, смотрит на расписной потолок, но не произносит ни слова. Вспыльчивый мистер Смоллуид загребает когтями воздух.

— Вопрос в том, — говорит мистер Талкингхорн, как всегда, педантично, сдержанно, бесстрастно излагая дело, — во-первых, есть ли у вас какой-нибудь документ, написанный рукой капитана Хоудона?

— Во-первых, есть ли у меня какой-нибудь документ, написанный рукой капитана Хоудона, сэр? — повторяет мистер Джордж.

— Во-вторых, каким вознаграждением удовольствуетесь вы за предоставление такого документа?

— Во-вторых, каким вознаграждением удовольствуюсь я за предоставление такого документа? — повторяет мистер Джордж.

— В-третьих, как по-вашему, похож его почерк на этот почерк? — спрашивает мистер Талкингхорн, внезапно протянув кавалеристу пачку исписанных листов бумаги.

— Похож ли его почерк на этот почерк? Так… — повторяет мистер Джордж.

Все три раза мистер Джордж, как бы машинально, повторял обращенные к нему слова, глядя прямо в лицо мистеру Талкингхорну; а сейчас он даже не смотрит на свидетельские показания, приобщенные к делу «Джарндисы против Джарндисов» и переданные ему для обозрения (хотя держит их в руках), но, задумчивый и смущенный, не спускает глаз с поверенного.

— Ну, так как же? — говорит мистер Талкингхорн. — Что скажете?

— А вот как, сэр, — отвечает мистер Джордж, потом поднимается и, выпрямившись во весь рост, стоит навытяжку, — великан да и только. — Извините меня, но я, пожалуй, не хотел бы иметь никакого отношения ко всему этому.

Мистер Талкингхорн, внешне невозмутимый, спрашивает:

— Почему?

— Изволите видеть, сэр, — объясняет кавалерист, — человек я не деловой и никакими делами не могу заниматься иначе, как по долгу военной службы. Среди штатских я, как говорят в Шотландии, никудышный малый. Не такая у меня голова на плечах, сэр, чтобы разбираться в документах. Я любой огонь выдержу, только не огонь перекрестных допросов. Всего час или два назад я говорил мистеру Смоллуиду, что, когда меня впутывают в такие истории, мне чудится, будто меня душат. Вот и сейчас у меня такое чувство, — добавляет мистер Джордж, оглядывая всю компанию.

Он делает три шага вперед, чтобы положить бумаги на стол поверенного, и три шага назад, чтобы вернуться на прежнее место, а вернувшись, снова стоит навытяжку, смотрит то в пол, то на расписной потолок и закладывает руки за спину, как бы желая показать, что не возьмет никакого другого документа.

Это — вызов, и любимый неодобрительный эпитет мистера Смоллуида так настойчиво просится ему на язык, что обращение «любезный друг мой» он начинает со слога «зло», превращая эпитет «любезный» в совершенно новое слово «злолюб», но сейчас же обрывает речь, делая вид, будто у него язык заплетается. Преодолев первое затруднение, он нежнейшим тоном убеждает своего любезного друга не торопиться, но выполнить требование уважаемого джентльмена — выполнить с охотой и веря, что это столь же не предосудительно, сколь выгодно. Что касается мистера Талкингхорна, тот просто роняет время от времени фразы вроде следующих:

— Вы сами лучший судья во всем, что касается ваших интересов, сержант… Берегитесь, как бы таким путем не наделать бед… Как знаете, как знаете… Если вы стоите на своем, говорить больше не о чем.

Он произносит все это совершенно равнодушно, просматривая бумаги, лежащие на столе, и кажется, собираясь написать письмо.

Мистер Джордж переводит недоверчивый взгляд с расписного потолка на пол, с пола на мистера Смоллуида, с мистера Смоллуида на мистера Талкингхорна, а с мистера Талкингхорна снова на расписной потолок и в смущении переминается с ноги на ногу.

— Изволите видеть, сэр, — говорит мистер Джордж, — вы не обижайтесь, но уверяю вас, с тех пор как я тут, между вами и мистером Смоллуидом, у меня, право же, такое чувство, словно меня уже раз пятьдесят придушили. Вот как обстоит дело, сэр. Я вам не чета, джентльмены. Но можно вас спросить, — на случай, если мне удастся отыскать образец почерка капитана, — зачем вам нужно видеть этот образец?

Мистер Талкингхорн бесстрастно качает головой.

— Нет, нельзя. Будь вы деловым человеком, сержант, мне незачем было бы объяснять вам, что мы, юристы, нередко наводим подобные справки, разумеется в целях вполне безобидных, но совершенно секретных. Если же вы опасаетесь повредить капитану Хоудону, то насчет этого можете не беспокоиться.

— Я и не беспокоюсь! Ведь он умер, сэр.

— Разве? — Мистер Талкингхорн спокойно садится за стол и начинает что-то писать.

— Я очень сожалею, сэр, — говорит после недолгого молчания кавалерист, в смущении разглядывая свою шляпу, — очень сожалею, что не смогу вам угодить. Не хочется мне впутываться в это дело, но, может, вам угодно, чтобы мнение мое подтвердил один мой друг, тоже отставной солдат, — он человек деловой, не то что я. А мне… мне сейчас, право же, чудится, будто меня совсем задушили, — говорит мистер Джордж, растерянно проводя рукой по лбу, — так что я даже не знаю, чего угодно мне самому.

Услышав, что упомянутое авторитетное лицо тоже отставной солдат, мистер Смоллуид так настоятельно убеждает кавалериста посоветоваться с ним и в особенности сообщить ему о вознаграждении в пять гиней и даже больше, что мистер Джордж обязуется пойти и повидаться с ним немедленно. Мистер Талкингхорн не высказывается ни за, ни против.

— Так я посоветуюсь, сэр, если разрешите, — говорит кавалерист, — и, если позволите, зайду к вам с окончательным ответом сегодня же. Мистер Смоллуид, если вы хотите, чтобы я снес вас вниз…

— Сию минуту, любезный друг мой, сию минуту. Позвольте мне только сказать два слова этому джентльмену с глазу на глаз.

— Пожалуйста, сэр. Не спешите, я подожду.

Кавалерист отходит в глубь комнаты и снова начинает с любопытством рассматривать ящики — и несгораемые и всякие другие.

— Не будь я слаб, как зловредный младенец, — шипит дедушка Смоллуид, притягивая к себе юриста за лацкан и обжигая его полупотухшим зеленым пламенем злых глаз, — я бы вырвал у него эту бумагу. Она у него за пазухой. Я сам видел, как он сунул ее туда. И Джуди видела. Да вымолви ты хоть слово, истукан, кукла деревянная, скажи, что видела, как он сунул ее за пазуху!

Сделав это пылкое назидание внучке, пожилой джентльмен толкает ее с такой яростью, что силы ему изменяют, и он скатывается с кресла, увлекая за собой мистера Талкингхорна, но Джуди подхватывает его и трясет изо всей мочи.

— Насилия я не применяю, друг мой, — холодно объясняет мистер Талкингхорн.

— Нет, нет, я знаю, знаю, сэр. Но все это раздражает и бесит хуже… хуже, чем твоя болтунья, трещотка, сорока-бабушка, — обращается старик к невозмутимой Джуди, которая только смотрит на огонь, но не говорит ни слова. — Знать, что у него есть нужная бумага, а он не желает ее отдать! Не желает! Он! Бродяга! Но погодите, сэр, погодите. В худшем случаем он только немного покобенится. Он у меня в тисках. Я его прижму, сэр. Я его в бараний рог согну, сэр. Не хочет добром, так я его силой заставлю, сэр!.. А теперь, дорогой мой мистер Джордж, — говорит дедушка Смоллуид, закончив беседу с юристом и безобразно ему подмигивая, — я готов принять вашу любезную помощь, мой добрейший друг!

Мистер Талкингхорн становится на коврик у камина, спиной к огню, чуть-чуть забавляясь всем происходящим, что заметно, несмотря на его сдержанность, и наблюдает за исчезновением мистера Смоллуида, ответив на прощальный поклон кавалериста только легким кивком.

Мистер Джордж находит, что избавиться от почтенного старца труднее, чем снести его вниз, ибо дедушка Смоллуид, усевшись в свой экипаж, так долго разглагольствует о гинеях и с такой любовью цепляется за пуговицу своего любезного друга, — хотя в душе жаждет разорвать ему сюртук и украсть бумагу, — что кавалерист вынужден силой от него оторваться. Когда это, наконец, удается, он уходит на поиски своего советчика.

Через украшенный аркадами Тэмпл, через Уайт-фрайерс[132 — Уайт-фрайерс — район Лондона, пользовавшийся во время Диккенса дурной славой. Здесь часто скрывались беглые преступники.] (где путник бросает взгляд на улицу Хэнгинг-суорд, пересекающую ему путь), через Блекфрайерский мост и Блекфрайерс-роуд степенно шагает мистер Джордж к одной скромной уличке, пролегающей в том узле путей, где улицы, идущие от мостов через Темзу, и дороги из Кента и Сэррея[133 — Кент… Сэррей. — Кент — графство, ограниченное с севера Темзой, с востока — Северным морем, с юга — Ламаншем и графством Сэррей. Сэррей — графство, часть которого вошла в состав Лондона (южный берег Темзы).] сходятся в одной точке у достославного «Слона»[134 — …у достославного «Слона»… — «Слон и Паланкин» — известный до середины XIX века постоялый двор со стоянкой почтовых карет, направлявшихся на юг.], чей «паланкин» из тысячи четырехконных карет уступил место более сильному железному чудищу[135 — Железное чудище. — Диккенс имеет в виду железную дорогу.], которое уже готово стереть его в порошок, как только осмелится. На этой уличке нет больших магазинов — только лавчонки, — и к одной из них, лавке музыкальных инструментов, в окне которой выставлены две-три скрипки, флейты Пана, тамбурин, треугольник и продолговатые нотные тетради, мистер Джордж направляется своей тяжелой походкой. Немного не дойдя до лавки, он останавливается, увидев, что из нее вышла женщина в подоткнутой юбке, чем-то смахивающая на солдата, и, поставив на край тротуара маленькую деревянную лоханку, принимается мыть в ней что-то, разбрызгивая воду во все стороны. «Ну, конечно, опять моет овощи, — говорит себе мистер Джордж. — В жизни не видывал ее иначе, как за мытьем овощей, разве только, когда она сидела на обозной фуре!»

Особа, вызвавшая эти размышления, сейчас действительно моет овощи и столь поглощена своей работой, что не замечает приближения мистера Джорджа и, только выплеснув воду в сточную канаву, выпрямляется, подняв лоханку, и видит, что он стоит рядом. Мистера Джорджа она приветствует не очень-то ласково.

— Стоит мне вас увидеть, Джордж, как мне уже хочется, чтобы вы убрались подальше — миль за сто отсюда!

Не отвечая на это приветствие, кавалерист следует за нею в лавку музыкальных инструментов, где женщина, поставив на прилавок лоханку с овощами, пожимает ему руку.

— Ни на минуту вас нельзя оставить с Мэтью Бегнетом, Джордж, — говорит она, облокотившись на прилавок, — так это для него опасно. До чего вы беспокойный, до чего непутевый…

— Да, я и сам это знаю, миссис Бегнет. Отлично Знаю.

— Вот видите, сами знаете, какой вы! — подхватывает миссис Бегнет. — А что толку? Отчего вы такой?

— Должно быть, я от природы бродячее животное, — добродушно отвечает кавалерист.

— Вот как! — восклицает миссис Бегнет немного визгливым голосом. — Но какая мне будет польза от этого бродячего животного, если оно соблазнит моего Мэта бросить нашу музыкальную торговлю и уехать в Новую Зеландию или Австралию?

Миссис Бегнет никак нельзя назвать некрасивой. Правда, она довольно широка в кости и так часто бывала на солнце и на ветру, что кожа у нее огрубела и покрылась веснушками, а волосы надо лбом выцвели, но это здоровая, крепкая женщина с блестящими глазами и честным, открытым лицом. Сильная, деловитая, энергичная женщина лет сорока пяти — пятидесяти. Чистоплотная, выносливая, она одевается очень скромно (хотя и тепло) и позволяет себе лишь одно-единственное украшение — обручальное кольцо на пальце, который так потолстел с того дня, когда оно впервые было надето, что кольцо не снимется с него, пока не смешается с прахом миссис Бегнет.

— Миссис Бегнет, я же дал вам слово, — говорит кавалерист. — От меня Мэту худо не будет. Тут вы можете на меня положиться.

— Пожалуй, могу. Хотя вы и с виду такой, что, только погляди на вас, сразу из колеи выбьешься, — добавляет миссис Бегнет. — Эх, Джордж, Джордж! Надо вам было остепениться да жениться на вдове Джо Пауча, когда он умер в Северной Америке, — она бы на руках вас носила!

— Что ж, случай, конечно, был подходящий, — отвечает кавалерист полушутя, полусерьезно, — только мне уж теперь никогда не остепениться и не войти в колею. Вдова Джо Пауча, пожалуй, могла бы стать мне хорошей женой, — и в ней и у ней кое-что было, — но я никак не мог отважиться на женитьбу. Вот если б мне посчастливилось найти такую жену, какую добыл себе Мэт!

Миссис Бегнет — добродетельная жена, но обычно не прочь пошутить со славным малым, — да коли на то пошло, она и сама славный малый, — и вместо ответа на комплимент шлепает мистера Джорджа по лицу пучком зелени, а потом уносит лоханку в комнату за лавкой.

— А, Квебек, малютка моя! — говорит Джордж, следуя туда же за миссис Бегнет по ее приглашению. — И крошка Мальта![136 — Квебек… Мальта… — Квебек — провинция на востоке Канады, английская колония с 1763 года. Мальта — группа островов на Средиземном море, английские колониальные владения.] Подите-ка поцелуйте своего Заводилу!

Обе молодые девицы, — которых, конечно, окрестили не этими именами, но всегда так зовут в семейном кругу, памятуя о названиях тех мест, где они родились в казармах, — молодые девицы сидят на трехногих табуретах и Занимаются: младшая (лет пяти-шести) учит буквы по грошовой азбуке, а старшая (лет восьми-девяти) обучает младшую и в то же время шьет с величайшим усердием. Обе встречают мистера Джорджа восторженным криком, как старого друга, а расцеловав его и повозившись с ним, придвигают к нему свои табуреты.

— А как поживает юный Вулидж[137 — Вулидж — район восточного Лондона, где находились Арсенал и Высшее инженерно-артиллерийское училище.]? — спрашивает мистер Джордж.

— Он? Ну, знаете! — восклицает миссис Бегнет, отрываясь от своих кастрюль (ибо она сейчас готовит обед) и вспыхнув ярким румянцем. — Вы не поверите, он теперь служит в театре вместе с отцом — играет на флейте в пьесе из военной жизни.

— Молодец у меня крестник! — восклицает мистер Джордж, хлопнув себя по бедру.

— Еще бы! — соглашается миссис Бегнет. — Настоящий британец. Вот он какой, наш Вулидж. Британец!

— А Мэт дует себе в свой фагот, и вы стали почтенными штатскими и все такое, — говорит мистер Джордж. — Семейные люди. Растут детки. Старуха, мать Мэта, в Шотландии, а ваш старик отец где-то в другом месте, и вы с ними переписываетесь и немного помогаете им и… ну ладно! Сказать правду, можно понять, почему вам хочется, чтобы я убрался миль за сто отсюда, — тут я совсем не ко двору!

Мистер Джордж, задумавшись, сидит перед огнем в чисто выбеленной комнате, где пол посыпан песком, где все чем-то напоминает казарму, где нет ничего лишнего, нет ни пылинки, ни пятнышка грязи ни на чем, начиная с щек Квебек и Мальты и кончая сверкающими оловянными кастрюлями и мисками на полках буфета, — мистер Джордж сидит задумавшись, в то время как миссис Бегнет хлопочет по хозяйству, и вот, как раз вовремя, мистер Бегнет и юный Вулидж приходят домой. Мистер Бегнет — отставной артиллерист, высокий, прямой, с загорелым лицом, густыми бровями, бакенбардами, как мочалка, но совершенно лысым черепом. Голос его, отрывистый, низкий, звучный, отчасти напоминает тембр того инструмента, на котором мистер Бегнет играет. Вообще мистер Бегнет кажется каким-то негибким, непреклонным, как бы окованным медью, словно сам он — фагот в оркестре человечества. Юный Вулидж смахивает на типичного и примерного подростка-барабанщика.

Отец и сын приветливо отдают честь кавалеристу. Улучив подходящую минуту, мистер Джордж говорит, что пришел посоветоваться с мистером Бегнетом, а тот радушно заявляет, что не хочет и слышать ни о каких делах до обеда и его другу не дадут совета, пока не дадут вареной свинины с овощами и зеленью. Кавалерист принимает приглашение, а затем он и мистер Бегнет, не желая мешать хозяйственным приготовлениям, уходят пройтись взад-вперед по уличке, где и прохаживаются мерным шагом, скрестив руки на груди, словно это не улица, а крепостной вал.

— Джордж, — начинает мистер Бегнет. — Ты меня знаешь. Советы дает моя старуха. Это такая голова! Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину. Погоди, дай ей только развязаться с овощами. Тогда будем держать совет. Как старуха скажет, так… так и делай!

— Так я и сделаю, Мэт, — соглашается мистер Джордж. — Ее мнение для меня важней, чем мнение целой коллегии.

— Коллегии! — подхватывает мистер Бегнет, выпаливая короткие фразы наподобие фагота. — Какую коллегию бросишь… в другой части света… в одной лишь серой накидке и с зонтом… зная, что она… одна вернется домой в Европу? А старуха, та — хоть завтра. Да и вернулась раз, было такое дело!

— Что правда то правда, — говорит мистер Джордж.

— Какая коллегия, — продолжает Бегнет, — сумеет начать новую жизнь… с шестипенсовиком: на два пенса известки… на пенни глины… на полпенни песку… да сдача с этих шести пенсов! А так вот старуха и начала… Наше теперешнее дело.

— Рад слышать, что оно идет хорошо, Мэт.

— Старуха откладывает деньги, — продолжает мистер Бегнет, кивая в знак согласия. — У нее где-то чулок припрятан. А в нем деньги. Я его никогда не видал. Но знаю, что чулок у нее есть. Погоди, дай ей только развязаться с овощами. Тогда она тебе даст совет.

— Что за сокровище! — восклицает мистер Джордж.

— Больше чем сокровище. При ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину. Ведь это старуха направила мои музыкальные способности. Не будь старухи, я бы до сей поры служил в артиллерии. Шесть лет я пиликал на скрипке. Десять играл на флейте. Старуха сказала: «Ничего, мол, не выйдет… старанья много, да гибкости не хватает; попробуй-ка фагот». Старуха выпросила фагот у капельмейстера стрелкового полка. Я упражнялся в траншеях. Подучился, купил фагот, стал зарабатывать!

Джордж говорит, что она свежа, как роза, и крепка, как яблоко.

— Старуха прекрасная женщина, — соглашается мистер Бегнет. — Значит, можно сказать, что она похожа на прекрасный день. Чем дальше, тем прекрасней. С моей старухой никто не сравнится. Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

Продолжая беседовать о том о сем, они ходят взад и вперед по уличке, мерно маршируя в ногу, пока Квебек и Мальта не приглашают их отдать должное вареной свинине с овощами, над которой миссис Бегнет, как полковой священник, читает краткую молитву. Раздавая эту пищу и выполняя прочие свои хозяйственные обязанности, миссис Бегнет действует по тщательно выработанной системе: блюда стоят против нее, а она добавляет к каждой порции свинины порцию подливки, зелени, картофеля, других овощей, даже горчицы, и каждому подает тарелку с полным рационом. Распределив по той же системе пиво из кувшина и снабдив таким образом столующихся всем необходимым, миссис Бегнет принимается утолять собственный голод, который у нее под стать ее здоровью. «Инвентарь военной столовой», если можно так назвать обеденную посуду, в большей своей части состоит из роговых и оловянных предметов, служивших хозяевам в различных частях света. В частности, складной нож юного Вулиджа, который открывается так же туго, как устрица, но то и дело с силой закрывается сам собой, — чем портит аппетит молодому музыканту, — по слухам, переходил из рук в руки и обошел все колониальные гарнизоны.

Покончив с обедом, миссис Бегнет с помощью младших членов семьи (которые сами моют и чистят свои чашки, тарелки, ножи и вилки) начищает до блеска всю обеденную посуду, приводя ее в тот вид, какой она имела до обеда, и убирает все по своим местам, но сначала выметает золу из камина, чтобы не задержать мистера Бегнета и гостя, которым уже хочется закурить трубки. Эти хозяйственные хлопоты вынуждают ее то и дело бегать в деревянных сандалиях на задний двор и черпать воду ведром, которое в конце концов получает удовольствие служить для омовения самой миссис Бегнет. Но вот «старуха» вернулась в комнату свежая, как огурчик, и уселась за шитье, и тогда, — только тогда, ибо лишь теперь можно считать, что она окончательно позабыла об овощах, — мистер Бегнет просит кавалериста рассказать в чем дело.

Мистер Джордж приступает к этому с величайшим тактом, делая вид, будто обращается к мистеру Бегнету, но в действительности не отрывая глаз от «старухи», с которой сам Бегнет тоже не сводит глаз. А она, женщина столь же тактичная, усердно занимается шитьем. Когда дело изложено во всех подробностях, мистер Бегнет, соблюдая дисциплину, прибегает к своей обычной хитрости.

— Это все, Джордж? — спрашивает он.

— Все.

— Ты согласишься с моим мнением?

— Безоговорочно, — отвечает Джордж.

— Старуха, скажи ему мое мнение, — говорит мистер Бегнет. — Ты его знаешь. Скажи ему, в чем оно заключается.

Мнение ее мужа заключается в том, что мистер Джордж должен как можно меньше водиться с людьми, которые так скрытны, что ему их не раскусить; должен поступать как можно осторожнее в вопросах, которых он не понимает, потому что самое разумное — это не делать ничего втемную, не участвовать ни в чем загадочном и таинственном, не ставить ноги туда, где не видишь земли. Это и в самом деле мнение мистера Бегнета, но только высказанное «старухой», и оно снимает бремя с души мистера Джорджа, так убедительно подтверждая его собственное мнение и рассеивая его сомнения, что по столь исключительному случаю он решает выкурить еще трубку и поболтать о былых временах со всеми членами семейства Бегнет, сообразуясь с различными степенями их жизненного опыта.

По этим же причинам мистер Джордж ни разу не вставал с места в этой комнате, пока для британской публики в театре не пробил час ожидать фагот и флейту; но и тогда у мистера Джорджа уходит еще немало времени на то, чтобы в качестве домашнего любимца — «Заводилы» проститься с Квебек и Мальтой и в качестве крестного отца тайком сунуть шиллинг в карман крестнику, прибавив к нему поздравления с успехом; поэтому, когда мистер Джордж поворачивает к Линкольновым полям, на дворе уже темно.

«Семейный дом, — размышляет он, шагая, — будь он хоть самый скромный, а поглядит на него такой холостяк, как я, и почувствует свое одиночество. Но все же хорошо, что я не отважился на женитьбу. Не гожусь я для этого. Я такой бродяга даже теперь, в моих летах, что и месяца бы не выдержал в галерее, будь она порядочным заведением и не живи я в ней по-походному, как цыган. Ладно! Зато я никого не позорю, никому не в тягость; и то хорошо. Много лет уж я этого не делал!»

Он свистом отгоняет от себя эти мысли и шагает дальше.

Дойдя до Линкольновых полей и поднявшись на лестницу мистера Талкингхорна, он видит, что дверь затворена — контора закрыта; но, не зная, что, если двери заперты, значит хозяев нет дома, и к тому же очутившись в темноте, кавалерист возится, ощупывая стену в надежде отыскать ручку звонка или открыть дверь, как вдруг с улицы входит мистер Талкингхорн, поднимается вверх по лестнице (конечно, бесшумно) и с раздражением спрашивает:

— Кто тут? Что вы здесь делаете?

— Прошу прощения, сэр. Это я, Джордж. Сержант.

— А разве сержант Джордж не успел заметить, что дверь моя заперта?

— Да нет, сэр, не успел. Во всяком случае, не заметил, — отвечает кавалерист, несколько уязвленный.

— Вы передумали? Или стоите на своем? — спрашивает мистер Талкингхорн.

Впрочем, он сам обо всем догадался с первого взгляда.

— Стою на своем, сэр.

— Так я и думал. Больше говорить не о чем. Можете идти. Значит, вы тот самый человек, у которого нашли мистера Гридли, когда он скрывался? — спрашивает мистер Талкингхорн, отпирая дверь ключом.

— Да, тот самый, — отвечает, остановившись, кавалерист, уже спустившийся на две-три ступеньки. — Ну и что же, сэр?

— Что? Мне не нравятся ваши сообщники. Вы не вошли бы в мою контору сегодня утром, знай я, что вы тот самый человек. Гридли? Злонамеренный, преступный, опасный субъект!

Юрист, проговорив эти слова необычным для него повышенным тоном, входит в контору и с оглушительным грохотом захлопывает дверь.

Мистер Джордж чрезвычайно возмущен подобным обращением, тем более что какой-то клерк, поднимающийся по лестнице, расслышал только последние слова и, очевидно, отнес их на счет мистера Джорджа.

— Хорошо меня тут аттестовали, — ворчит кавалерист, кратко выругавшись и быстро спускаясь по лестнице. — «Злонамеренный, преступный, опасный субъект!» — А проходя под фонарем и взглянув вверх, видит, что клерк смотрит на него, явно стараясь запомнить его лицо. Все это настолько усиливает возмущение мистера Джорджа, что он минут пять пребывает в дурном расположении духа. Но затем свистом прогоняет это свое огорчение так же, как и все прочее, и шагает домой, в «Галерею-Тир».

Глава XXVIII

Железных дел мастер

Сэр Лестер Дедлок преодолел на время родовую подагру и снова встал на ноги как в буквальном, так и в переносном смысле. Сейчас он пребывает в своем Линкольнширском поместье, но здесь опять наводнение, и хотя Чесни-Уолд хорошо защищен от холода и сырости, они забираются и туда и пронизывают сэра Лестера до костей. Дрова и каменный уголь — то есть бревна из дедлоковских лесов и останки лесов допотопных — жарко пылают в широких объемистых каминах, и в сумерках огонь подмигивает хмурым рощам, которые угрюмо наблюдают, как приносятся в жертву деревья; но и огонь не в силах отогнать врага. Ни трубы с горячей водой, протянувшиеся по всему дому, ни обитые войлоком окна и двери, ни ширмы, ни портьеры не могут возместить тепло, недостающее огню, и согреть сэра Лестера. Поэтому великосветская хроника однажды утром объявляет всем имеющим уши, что леди Дедлок вскоре собирается вернуться в Лондон на несколько недель.

Печально, но бесспорно, что даже у сильных мира сего бывают бедные родственники. У сильных мира сего нередко бывает даже больше бедных родственников, чем у простых смертных, ибо самая красная кровь высшего качества вопиет так же громко, как и преступно пролитая кровь существ низшего порядка, и ее нельзя не услышать. Даже самые дальние родственники сэра Лестера похожи на преступления в том смысле, что непременно «выходят наружу». Среди них есть родственники столь бедные, что — да будет позволено нам высказать дерзкую мысль — лучше бы им не быть звеньями из накладного золота в отлитой из чистого золота цепи Дедлоков, но появиться на свет выкованными из простого железа и служить для черной работы.

Однако, будучи потомками знатных Дедлоков, они не могут выполнять никакой работы (за ничтожными исключениями, когда должность почетна, но не доходна), считая, что работать — это ниже их достоинства. Поэтому они гостят у своих богатых родственников; если удается, делают долги, если нет, живут бедно; — женщины не находят себе мужей, а мужчины — жен; и все ездят в чужих экипажах и сидят на парадных обедах, которых никогда не устраивают сами, да так вот и прозябают в высшем свете. Можно сказать, что род Дедлоков — это крупная сумма, разделенная на некоторое число, а бедные родственники — остаток, и никто не знает, что с ними делать.

Каждый, кто считает себя сторонником сэра Лестера Дедлока и разделяет его образ мыслей, по-видимому состоит с ним в более или менее близком или дальнем родстве. Начиная с милорда Будла и герцога Фудла и кончая Нудлом, все попадают в паутину родственных уз, которую, подобно могущественному пауку, соткал сэр Лестер. Но, спесивый в своих родственных отношениях с «большими людьми», он с «маленькими» великодушен и щедр, — конечно по-своему, свысока, — и даже сейчас, несмотря на сырую погоду, со стойкостью мученика выносит присутствие бедных родственников, приехавших в Чесни-Уолд погостить.

Среди них место в первом ряду занимает Волюмния Дедлок, молодая девица (шестидесяти лет), вдвойне одаренная блестящими родственными связями, ибо с материнской стороны она имеет честь состоять бедной родственницей других высокопоставленных особ. В юности мисс Волюмния обладала приятными талантами по части вырезания украшений из цветной бумаги, пения романсов на испанском языке под аккомпанемент гитары и загадыванья французских загадок в деревенских усадьбах, поэтому двадцать лет своей жизни, между двадцатью и сорока годами, она провела довольно весело. Но после сорока Волюмния вышла из моды и, наскучив человечеству своими вокальными выступлениями на испанском языке, удалилась в Бат[138 — Бат — наиболее фешенебельный курорт английской знати.], где скромно живет на ежегодное пособие, получаемое от сэра Лестера, и откуда время от времени выезжает, чтобы снова воскреснуть в поместьях родственников. В Бате у нее обширное знакомство среди безобразных тонконогих пожилых джентльменов в нанковых брюках, и в этом унылом городе она занимает высокое положение. Но в прочих местах ее слегка побаиваются — слишком уж расточительно она употребляет румяна и, кроме того, упорно не желает расстаться со своим старомодным жемчужным ожерельем, похожим на четки из воробьиных яиц.

В любой благоустроенной стране Волюмнию беспрекословно включили бы в список пенсионеров. С этой целью даже были начаты хлопоты, и когда Уильям Баффи пришел к власти, никто уже не сомневался, что Волюмнии Дедлок дадут пенсию — фунтов двести в год. Однако Уильям Баффи, вопреки всем ожиданиям, почему-то нашел, что не может это устроить, — не такие, мол, времена, — и, как заявил ему тогда сэр Лестер Дедлок, это был первый очевидный признак того, что страна стоит на краю гибели.

Здесь гостит также достопочтенный Боб Стейблс, который умеет изготовить конскую примочку не хуже ветеринара и стреляет лучше, чем многие егери. С недавних пор он превыше всего жаждет послужить отечеству на доходном посту, не связанном ни с хлопотами, ни с ответственностью. В хорошо функционирующем политическом организме столь естественное желание бойкого молодого джентльмена с такими прекрасными связями было бы удовлетворено очень быстро. Однако Уильям Баффи, придя к власти, почему-то нашел, что устроить это пустяковое дело он тоже не может, — не такие, мол, времена, — и, как тогда заявил ему сэр Лестер Дедлок, это был второй признак того, что страна стоит на краю гибели.

Остальные родственники — это леди и джентльмены разных возрастов и способностей, в большинстве любезные и неглупые люди, которые, вероятно, преуспели бы в жизни, будь они в силах преодолеть свои родственные связи. Но они не в силах, а потому — почти все — немного подавлены этим и вяло блуждают по своим бесцельным путям, не зная, что с собой делать, тогда как другие не знают, что делать с ними.

В этом обществе, как и повсюду, полновластно царит миледи Дедлок. Она красива, элегантна, благовоспитанна и в своем мирке (именно «мирке», — ведь большой свет не простирается от полюса до полюса) властвует безраздельно, так что влияние ее в доме сэра Лестера, как ни холодно и надменно ее обращение, очень облагораживает этот мирок и способствует утонченности его нравов. Родственники, даже те старшие родственники, которые оцепенели от возмущения, когда сэр Лестер на ней женился, теперь, как вассалы, воздают ей должную дань, а достопочтенный Боб Стейблс ежедневно, в промежутке между первым и вторым завтраком, повторяет какому-нибудь избранному слушателю свое излюбленное оригинальное изречение, заявляя, что она «самая выхоленная кобылица во всей конюшне».

Вот какие гости сидят в продолговатой гостиной Чесни-Уолда в этот хмурый вечер, когда чудится, будто шаги на Дорожке призрака (хоть и неслышные здесь) — это шаги какого-то умершего родственника, который замерз на дворе, потому что его не впустили в дом. Близится время идти на покой. В спальнях по всему дому ярко горит огонь в каминах, рисуя на стенах и потолке мрачные, призрачные очертания мебели. Свечи для спален стоят частоколом на дальнем столе у двери, а родственники зевают на диванах. Родственники сидят за роялем; родственники толпятся вокруг подноса с содовой водой; родственники встают из-за карточного стола; родственники расположились перед камином. Сэр Лестер стоит у своего любимого камина (в гостиной их два). С другой стороны этого широкого камина сидит за своим столиком миледи. Волюмния, в качестве одной из наиболее привилегированных родственниц, восседает в роскошном кресле между ними. Сэр Лестер смотрит с величавым неодобрением на ее подрумяненные щеки и жемчужное ожерелье.

— Я не раз встречала на лестнице, что ведет в мою спальню, — говорит, растягивая слова, Волюмния, чьи мысли, должно быть, уже скачут вверх по этой лестнице, к постели, в надежде отдохнуть после длинного вечера, проведенного в самой бессвязной болтовне, — я не раз встречала на лестнице одну из самых хорошеньких девушек, каких мне случалось видывать в жизни.

— Это «протеже» миледи, — объясняет сэр Лестер.

— Так я и думала. Я догадалась, что эту девушку высмотрели чьи-то необычайно зоркие глаза. Чудо, просто чудо! Красота, пожалуй, немножко кукольная, — говорит мисс Волюмния, мысленно сравнивая красоту девушки со своей собственной, — но в своем роде она — совершенство. А какой румянец — в жизни я не видела такого румянца!

Сэр Лестер, видимо, соглашается с нею, но величаво бросает неодобрительный взгляд на ее румянец.

— Надо сказать, — томно возражает миледи, — что если девушку «высмотрели необычайно зоркие глаза», как вы говорите, так это глаза миссис Раунсуэлл, а вовсе не мои. Роза — ее находка.

— Она ваша горничная, вероятно?

— Нет. Она у меня на все руки: это моя любимица… секретарь… девочка на побегушках… и мало ли еще кто.

— Вам приятно держать ее при себе, как, например, цветок, или птичку, или картину, или пуделя… впрочем, нет, не пуделя… или вообще что-нибудь такое же красивое? — поддакивает Волюмния. — Да, какая она прелесть! А как хорошо сохранилась эта очаровательная старушка миссис Раунсуэлл! Ей, должно быть, бог знает сколько лет, однако она по-прежнему такая расторопная и красивая!.. Мы с ней так дружим — право же, я ни с кем так не дружу, как с ней.

Сэр Лестер находит, что все это верно — домоправительница Чесни-Уолда не может не быть замечательной женщиной. Кроме того, он искренне уважает миссис Раунсуэлл, и ему приятно, когда ее хвалят. Поэтому он говорит: «Вы правы, Волюмния», чем доставляет Волюмнии безмерное удовольствие.

— У нее, кажется, нет родной дочери, не правда ли?

— У миссис Раунсуэлл? Нет, Волюмния. У нее есть сын. Даже два сына.

Миледи, чья хроническая болезнь — скука — в этот вечер жестоко обострилась по милости Волюмнии, бросает усталый взгляд на свечи, приготовленные для спален, и беззвучно, но тяжело вздыхает.

— Вот вам разительный пример того беспорядка, которым отмечен наш век, когда уничтожаются межи, открываются шлюзы и стираются грани между людьми, — говорит сэр Лестер с угрюмой важностью. — Мистер Талкингхорн сообщил мне, что сыну миссис Раунсуэлл предложили выставить свою кандидатуру в парламент.

Мисс Волюмния испускает пронзительный стон.

— Да, именно, — повторяет сэр Лестер. — В парламент.

— В жизни не слыхивала о подобных вещах! Господи твоя воля, да что же он за человек? — восклицает Волюмния.

— Если не ошибаюсь… он… железных дел мастер.

Сэр Лестер медленно произносит эти слова серьезным, но не совсем уверенным тоном, как будто он не вполне убежден, нужно ли сказать «железных дел мастер» или, может быть, лучше «свинцовых дел мастерица», и допускает, что есть какой-то другой, более правильный термин, выражающий какое-то другое отношение человека к какому-то другому металлу.

Волюмния вновь испускает слабый стон.

— Он отклонил предложение, если только сведения мистера Талкингхорна соответствуют действительности, а в этом я не сомневаюсь, ибо мистер Талкингхорн всегда правдив и точен; и все же, — говорит сэр Лестер, — все же этот случай остается из ряда вон выходящим и заставляет нас сделать весьма неожиданные… я бы сказал даже потрясающие выводы. — Заметив, что мисс Волюмния встает, косясь на свечи для спален, сэр Лестер вежливо предупреждает ее желание, проходит через всю гостиную, приносит свечу и зажигает ее от лампы миледи, покрытой абажуром.

— Я должен попросить вас, миледи, — говорит он, зажигая свечу, — остаться здесь на несколько минут, ибо тот человек, о котором я только что говорил, приехал сегодня незадолго до обеда и попросил в очень учтиво составленной записке, — сэр Лестер, со свойственной ему правдивостью, подчеркивает это, — нельзя не сознаться, в очень учтиво и надлежащим образом составленной записке, попросил вас и меня уделить ему немного времени для каких-то переговоров относительно этой девушки. Он, кажется, собирается уехать сегодня вечером, поэтому я ответил, что мы примем его перед отходом ко сну.

Мисс Волюмния в третий раз взвизгивает и убегает, пожелав хозяевам… о господи!.. поскорей отделаться от этого, как его?.. железных дел мастера!

Остальные родственники вскоре расходятся, все до одного. Сэр Лестер звонит в колокольчик.

— Передайте привет мистеру Раунсуэллу, — он сейчас в комнате домоправительницы, — и скажите ему, что теперь я могу его принять.

Миледи до сих пор слушала его как будто чуть-чуть внимательно, а сейчас она смотрит на мистера Раунсуэлла, который входит в гостиную. Ему, вероятно, лет за пятьдесят; он хорошо сложен — весь в мать; голос у него звучный, лоб широкий, волосы темные, уже сильно поредевшие на темени; лицо открытое, обличающее острый ум. Это представительный джентльмен в черном костюме, пожалуй несколько дородный, но крепкий и энергичный. Он держит себя совершенно естественно и непринужденно и ничуть не растерялся от того, что попал в высший свет.

— Сэр Лестер и леди Дедлок, я уже извинился за свою навязчивость, а сейчас чем короче я буду говорить, тем лучше. Благодарю вас, сэр Лестер.

Старший в роде Дедлоков делает жест в сторону дивана, стоящего между ним и миледи. Мистер Раунсуэлл спокойно садится на этот диван.

— В теперешние деловые времена, когда возникло много крупных предприятий, у нашего брата заводчика повсюду разбросано столько рабочих, что нам не сидится на месте — вечно куда-то спешим.

Сэр Лестер не против того, чтобы «железных дел мастер» почувствовал, как не спешат здесь… здесь, в этом старинном доме, утонувшем в тихом парке, где у плюша и мхов хватило времени разрастись с буйной пышностью; где кривые узловатые вязы и густолиственные дубы глубоко погружены в заросли папоротника и столетний слой опавших листьев; где солнечные часы на террасе веками безмолвно отмечают время, которое так же безраздельно принадлежало каждому Дедлоку, — пока он был жив, — как принадлежали ему дом и земли. Сэр Лестер садится в кресло, противопоставляя свой покой и покой Чесни-Уолда беспокойной спешке всяких там «железных дел мастеров».

— Леди Дедлок была так добра, — продолжает мистер Раунсуэлл, почтительно глядя и наклоняясь в сторону миледи, — что приблизила к себе одну молоденькую красотку; я говорю о Розе. Дело в том, что мой сын влюбился в Розу и попросил у меня разрешения посвататься к ней и обручиться с нею, если, конечно, она согласится выйти за него… а она, сдается мне, согласна. Я никогда не видал Розы — до нынешнего дня, — но сын мой, я бы сказал, малый не безрассудный… даже когда влюблен. И вот теперь я вижу, что, насколько я могу судить, она как раз такая, какой он ее описывал; да и матушка моя ею не нахвалится.

— Она этого заслуживает во всех отношениях, — говорит миледи.

— Очень рад, леди Дедлок, что вы изволили так выразиться, — незачем и говорить, как ценно для меня ваше доброе мнение о ней.

— Это, — вставляет сэр Лестер с невыразимо величественным видом, ибо он находит «железных дел мастера» излишне фамильярным, — это совершенно не относится к делу.

— Совершенно не относится, сэр Лестер. Мой сын еще мальчик, да и Роза еще девочка. Я сам пробил себе дорогу и хочу, чтобы сын мой тоже пробился сам; значит, сейчас об этом браке не может быть и речи. Но допустим, что я разрешу сыну стать женихом этой красотки, если красотка согласна стать его невестой; тогда мне придется откровенно сказать сразу — и вы, сэр Лестер и леди Дедлок, конечно, извините и поймете меня, — что я дам согласие лишь при одном условии: девушка должна будет уехать из Чесни-Уолда. Поэтому, раньше чем окончательно ответить сыну, я позволю себе сказать вам, что, если ее отъезд окажется в каком-нибудь отношении неудобным или нежелательным для вас теперь, я, насколько возможно, отложу свой ответ, и пусть все пока останется без изменений.

Должна уехать из Чесни-Уолда! Ставить условия! Все давние опасения, связанные с Уотом Тайлером и людьми из «железных округов», которые только и делают, что шляются при свете факелов, — все эти давние опасения внезапно обрушиваются на голову сэра Лестера, и его красивые седые волосы и бакенбарды чуть не встают дыбом от негодования.

— Должен ли я понять, сэр, — говорит сэр Лестер, — и должна ли понять миледи, — он сознательно вовлекает ее в беседу, во-первых, из учтивости, во-вторых, из осторожности, ибо привык полагаться на ее благоразумие, — должен ли я понять, мистер Раунсуэлл, и должна ли миледи понять ваши слова, сэр, в том смысле, что эта девушка слишком хороша для Чесни-Уолда или что, оставаясь здесь, она может потерпеть какой-либо ущерб?

— Конечно, нет, сэр Лестер.

— Рад слышать.

Сэр Лестер принимает чрезвычайно высокомерный вид.

— Прошу вас, мистер Раунсуэлл, — говорит миледи, отмахиваясь от сэра Лестера, как от мухи, легчайшим движением прекрасной руки, — объясните мне, что именно вы хотите сказать.

— Охотно, леди Дедлок. Этого самого желаю и я.

Миледи, невозмутимо повернувшись лицом, — а лицо это отражает ум слишком живой и острый, чтобы его могло скрыть заученное выражение бесстрастия, как оно ни привычно, — миледи, повернувшись лицом к посетителю, типичному англосаксу, чьи резкие черты отражают решимость и упорство, внимательно слушает его, время от времени наклоняя голову.

— Я сын вашей домоправительницы, леди Дедлок, и детство провел по соседству с этим домом. Матушка моя прожила здесь полстолетия; здесь и умрет, очевидно. Будучи простого звания, она подает пример, и очень яркий пример, любви, привязанности, верности, словом чувств, которыми Англия законно может гордиться; однако эти чувства не являются привилегией и заслугой какого-то одного общественного слоя и в данном случае порождены прекрасными качествами, которыми обладают обе стороны — высшая бесспорно, и столь же бесспорно низшая.

Выслушав изложение этих принципов, сэр Лестер издает легкое фырканье, но чувство чести и любовь к истине заставляют его полностью, хотя и молчаливо, признать правоту «железных дел мастера».

— Прошу прощенья за то, что ломлюсь в открытую дверь, — мистер Раунсуэлл чуть поводит глазами в сторону сэра Лестера, — но мне не хочется подавать повода к поспешному заключению, что я стыжусь положения своей матери в этом доме или не питаю должного уважения к Чесни-Уолду и его владельцам. Я мог бы, конечно, пожелать, и я, конечно, желал, леди Дедлок, чтобы матушка, прослужив столько лет, уволилась и провела последние годы жизни со мной. Но я понял, что, порвав столь крепкие узы, разобью ей сердце, и давно уже отказался от этой мысли.

Сэр Лестер снова принимает величественный вид — подумать только, что можно упросить миссис Раунсуэлл, чтобы она бросила тот единственный дом, в котором ей следует жить, и свои последние годы провела у какого-то «железных дел мастера»!

— Я был фабричным учеником, — продолжает посетитель скромным и искренним тоном, — я был рабочим. Многие годы я жил на заработок простого рабочего, и я почти что самоучка. Моя жена — дочь мастера и воспитывалась по-простому. Кроме сына, о котором я уже говорил, у нас есть три дочери, и так как мы, к счастью, имели возможность дать им больше, чем получили сами, то мы и дали им хорошее, очень хорошее образование. Мы всеми силами старались воспитать их так, чтобы они были достойны войти в любое общество.

В этом отцовском признании звучит легкое хвастовство, как будто посетитель добавил про себя: «Достойны войти даже в общество Чесни-Уолда». И сэр Лестер принимает еще более величественный вид, чем раньше.

— В наших местах и в нашей среде, леди Дедлок, подобных случаев сколько угодно, и у нас так называемые неравные браки менее редки, чем в других слоях общества. Бывает, например, что сын признается отцу в своей любви к девушке, которая работает у них на заводе. Отец и сам когда-то работал на заводе, однако на первых порах он, возможно, будет недоволен. Может быть, у него были другие виды на будущее сына. Но вот он удостоверился, что девушка ведет себя безупречно, и тогда он скорее всего скажет сыну примерно следующее: «Сначала я должен убедиться, что ты ее любишь по-настоящему. Ведь это для вас обоих дело нешуточное. Подожди два года, а я за это время дам образование твоей милой». Или, скажем, так: «Я на такой-то срок помещу девушку в ту школу, где учатся твои сестры, а ты дай мне честное слово, что будешь встречаться с нею не чаще чем столько-то, раз в год. Если к концу этого срока окажется, что учил я ее не зря и вы с ней теперь сравнялись по образованию, и если вы оба не передумаете, то я помогу вам по мере сил». Я знаю несколько таких случаев, миледи, и думаю, что они указывают мне путь.

Величественная сдержанность сэра Лестера взрывается… спокойно, но грозно.

— Мистер Раунсуэлл, — вопрошает сэр Лестер, заложив правую руку за борт синего сюртука и принимая торжественную позу — ту самую, в какой он изображен на портрете, висящем в галерее, — неужели вы проводите параллель между Чесни-Уолдом и… — он задыхается, но овладевает собой, — и… заводом?

— Нет нужды говорить, сэр Лестер, что между Чесни-Уолдом и заводом нет ничего, общего, но в данном случае между ними, по-моему, прекрасно можно провести параллель.

Сэр Лестер окидывает величественным взглядом всю продолговатую гостиную из конца в конец и только тогда убеждается, что эти слова он услышал не во сне, а наяву.

— А вы знаете, сэр, что девушка, которую миледи — сама миледи! — приблизила к себе, училась в деревенской школе вот здесь, за воротами нашего парка?

— Я отлично это знаю, сэр Лестер. Школа очень хорошая, и владельцы Чесни-Уолда щедро ее поддерживают.

— В таком случае, мистер Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер, — мне непонятно, к чему относятся ваши слова.

— Будет ли вам понятней, сэр Лестер, — и владелец железоделательного завода слегка краснеет, — если я скажу, что не считаю образование, полученное в деревенской школе, достаточным для жены моего сына?

От чесни-уолдской деревенской школы, — хотя в данную минуту она и не затронута, — ко всему общественному строю в целом; от всего общественного строя в целом к тому обстоятельству, что упомянутый строй трещит по всем швам, так как некоторые субъекты (железных дел мастера, свинцовых дел мастерицы и прочие) не сидят смирно, но выходят из рамок своего звания (а по крутой логике сэра Лестера, люди обязаны до самой смерти оставаться в том звании, в каком они родились); от этого обстоятельства к тому, что подобные субъекты подстрекают других людей выходить из рамок их звания и, таким образом, уничтожать межи, открывать шлюзы и прочее и тому подобное — вот направление быстро текущих мыслей в дедлоковском уме.

— Простите, миледи. Позвольте мне… одну минуту. — Миледи как будто собиралась заговорить. — Мистер Раунсуэлл, наши взгляды на нравственный долг, наши взгляды на общественное положение, наши взгляды на воспитание, наши взгляды на… короче говоря, все наши взгляды столь диаметрально противоположны, что продолжать этот разговор будет неприятно как вам, так и мне. Девушка облагодетельствована вниманием и милостью миледи. Если она желает уклониться от этого внимания и милости, или если она желает поддаться влиянию кого-либо, кто в соответствии со своими необычными взглядами, вы позволите мне выразиться: в соответствии со своими необычными взглядами, хотя я охотно признаю, что он не обязан всегда соглашаться со мною, — кто в соответствии со своими необычными взглядами заставил ее уклониться от этого внимания и милости, то она вольна уклониться от них, когда ей заблагорассудится. Мы признательны вам за ту прямоту, с какою вы говорили. Это никак не повлияет на положение девушки в нашем доме. Но никаких условий мы заключать не можем и просим вас: будьте любезны покончить с этим предметом.

Посетитель молчит, чтобы дать возможность миледи высказаться, но она не говорит ни слова. Тогда он поднимается и отвечает:

— Сэр Лестер и леди Дедлок, разрешите мне поблагодарить вас за внимание и добавить только, что я буду очень серьезно советовать сыну побороть его увлечение. Спокойной ночи.

— Мистер Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер с любезностью настоящего джентльмена, — сейчас уже поздно; не следует пускаться в путь в такую темень. Как бы вам пи было дорого время, позвольте миледи и мне предложить вам наше гостеприимство и хотя бы сегодня переночуйте в Чесни-Уолде.

— Надеюсь, вы согласитесь, — добавляет миледи.

— Я очень вам признателен, но мне нужно утром попасть вовремя в одно место, а оно так далеко отсюда, что придется ехать всю ночь.

Владелец железоделательного завода прощается, сэр Лестер звонит, миледи встает и уходит.

Вернувшись в свой будуар, миледи садится у камина и сидит в задумчивости, не прислушиваясь к шагам на Дорожке призрака и глядя на Розу, которая что-то пишет в соседней комнате. Но вот миледи зовет ее:

— Поди сюда, девочка моя. Скажи мне правду. Ты влюблена?

— Ах! Миледи!

Миледи смотрит на опущенную головку, на краснеющее личико и говорит, улыбаясь:

— А кто он? Внук миссис Раунсуэлл?

— Да, миледи, с вашего позволения. Но я не знаю, люблю ли я его… еще не знаю.

— Еще не знаешь, глупышка! А ты знаешь, что он уже любит тебя?

— Кажется, я ему немножко нравлюсь, миледи.

И Роза заливается слезами.

Неужели это леди Дедлок стоит рядом с деревенской красавицей, матерински поглаживая ее темноволосую головку, и смотрит на нее с таким задумчивым сочувствием? Да, это действительно она.

— Послушай, дитя мое. Ты молода и правдива, и я верю, что ты ко мне привязана.

— Очень, миледи. Чего бы я только не сделала, чтобы доказать, как глубоко я к вам привязана.

— И, мне кажется, тебе пока еще не хочется расстаться со мной, Роза, даже ради своего милого?

— Нет, миледи! Конечно, нет!

Роза только теперь подняла глаза, испуганная одной лишь мыслью о разлуке с миледи.

— Доверься мне, дитя мое. Не бойся меня. Я хочу, чтобы ты была счастлива, и сделаю тебя счастливой… если только могу хоть кому-нибудь на свете дать счастье.

Роза, снова заливаясь слезами, опускается на колени у ног миледи и целует ей руку. Миледи удерживает руку Розы в своих руках и, заглядевшись на пламя, перекладывает ее с ладони на ладонь, но вскоре медленно роняет. Она глубоко задумалась, и Роза, видя это, тихонько уходит; но глаза миледи по-прежнему устремлены на пламя.

Чего они ищут там? Руки ли, которой уже нет; руки, которой никогда не было; прикосновения, которое, как по волшебству, могло бы изменить всю ее жизнь? Или миледи прислушивается к глухим шумам на Дорожке призрака и спрашивает себя, чьи шаги они напоминают? Шаги мужчины? Женщины? Топот детских ножек, что подбегают все ближе… ближе… ближе? Скорбь овладела ею; иначе зачем бы столь гордой леди запирать двери и сидеть одной у огня в таком отчаянии?

На другой день Волюмния уезжает, да и прочие родственники разъезжаются еще до обеда. И нет среди всей родни человека, который не изумился бы, услышав за первым завтраком, как сэр Лестер рассуждает об уничтожении меж, открывании шлюзов и трещинах в общественном строе, обвиняя в них сына миссис Раунсуэлл. Нет среди всей родни человека, который не высказал бы своего искреннего возмущения, объяснив все это слабостью пришедшего к власти Уильяма Баффи, и не почувствовал бы себя коварно и несправедливо лишенным подобающего места в стране… или пенсии… или чего-нибудь в этом роде… А Волюмния, та разглагольствует на эту тему, спускаясь под руку с сэром Лестером по огромной лестнице и пылая таким красноречивым негодованием, словно вся Северная Англия подняла восстание только затем, чтобы отобрать у нее банку с румянами и жемчужное ожерелье.

Так, под шумную суету лакеев и горничных, — ибо, как ни трудно бедной родне содержать самое себя, она волей-неволей обязана держать лакеев и горничных, — так разлетаются родственники по всем четырем ветрам, а тот зимний ветер, что дует сегодня, стряхивает столько листьев с деревьев, растущих близ опустевшего дома, что чудится, будто это родственники превратились в листья.

Глава XXIX

Молодой человек

Дом в Чесни-Уолде заперт; ковры скатаны и стоят огромными свитками в углах неуютных комнат; яркий штоф, принося покаяние, облекся в чехлы из сурового полотна; резьба и позолота умерщвляют свой блеск, а предки Дедлоков вновь лишены дневного света. Листья вокруг дома все падают и падают, — густо, но не быстро, ибо опускаются они кругами с безжизненной легкостью, унылой и медлительной. Тщетно садовник все подметает и подметает лужайку, туго набивает листьями тачки и катит их прочь, листья все-таки лежат толстым слоем, в котором можно увязнуть по щиколотку. Воет резкий ветер в парке Чесни-Уолда, стучит по крышам холодный дождь, дребезжат окна, и что-то рычит в дымоходах. Туманы прячутся в аллеях, заволакивают дали и похоронной процессией ползут по склонам холмов. Во всем доме, словно в заброшенной церковке, пахнет нежилым холодом, — только здесь не так сыро, — и чудится, будто всю длинную ночь мертвые и погребенные Дедлоки бродят по комнатам, распространяя запах тления.

Зато лондонский дом, настроение которого почти никогда не совпадает с настроением Чесни-Уолда, ибо лишь редко бывает, чтоб один ликовал, когда ликует другой, или один прослезился, когда другой льет слезы, — не считая тех случаев, когда умирает кто-нибудь из Дедлоков, — лондонский дом сияет, пробужденный к жизни. Теплый и веселый, насколько это доступно столь пышному великолепию, нежно благоухающий самыми сладостными, самыми знойными — отнюдь не зимними — ароматами, какие только могут исходить от оранжерейных цветов; такой безмолвный, что одно лишь тиканье часов да потрескиванье дров в каминах нарушают тишину комнат, он как бы кутает промерзшего до костей сэра Лестера в шерсть всех цветов радуги. И сэру Лестеру приятно возлежать в величавом довольстве перед огнем, ярко пылающим в библиотеке, и снисходительно пробегать глазами по корешкам своих книг или удостоивать одобрительным взглядом произведения изящных искусств.

Ибо сэр Лестер обладает собранием картин, старинных и современных. У него есть и картины так называемой «Маскарадной школы», до которой Искусство снисходит лишь редко, а описывать их лучше всего в том стиле, в каком составляются каталоги разнообразных предметов на аукционе. Как, например: «Три стула с высокими спинками, стол со скатертью, бутылка с длинным горлышком (в бутылке вино), одна фляжка, один женский испанский костюм, портрет в три четверти натурщицы мисс Джог, набор доспехов, содержащий Дон-Кихота». Или: «Одна каменная терраса (с трещинами), одна гондола на заднем плане, одно полное облачение венецианского сенатора, богато расшитый белый атласный костюм с портретом в профиль натурщицы мисс Джог, одна кривая сабля в роскошных золоченых ножнах с рукоятью, выложенной драгоценными камнями, изысканный костюм мавра (очень редкий) и Отелло».

Мистер Талкингхорн бывает здесь довольно часто, так как он сейчас занимается разными имущественными делами Дедлоков, как, например, возобновлением арендных договоров и тому подобным. С миледи он тоже встречается довольно часто, и оба они все так же бесстрастны, все так же невозмутимы, все так же почти не обращают внимания друг на друга. Возможно, однако, что миледи боится этого мистера Талкингхорна и что он об этом знает. Возможно, что он преследует ее настойчиво и упорно, без тени сожаления, угрызений совести или сострадания. Возможно, что ее красота и окружающие ее пышность и блеск только разжигают его интерес к тому, что он предпринял, только укрепляют его намерения. Холоден ли он, или жесток; непреклонен ли, когда выполняет то, что считает своим долгом; охвачен ли жаждой власти; решил ли докопаться до последней тайны, погребенной в той почве, где он всю жизнь рылся в поисках тайн; презирает ли в глубине души то великолепие, слабым отблеском которого является сам; копит ли в себе обиды и мелкие оскорбления, нанесенные ему под маской приветливости его высокопоставленными клиентами, — словом, движет ли им лишь одна из этих побудительных причин или все вместе, но возможно, что для миледи было бы лучше, если бы в нее впились с бдительным недоверием пять тысяч пар великосветских глаз, чем лишь два глаза этого старосветского поверенного в помятом галстуке жгутом и в тускло-черных коротких штанах, перехваченных лентами у колен.

Сэр Лестер сидит в комнате миледи — той самой, где мистер Талкингхорн однажды читал свидетельские показания, приобщенные к делу «Джарндисы против Джарндисов», — и сегодня он особенно самодоволен. Миледи, — как и в тот день, — сидит перед камином, обмахиваясь ручным экраном. Сэр Лестер сегодня особенно самодоволен потому, что нашел в своей газете несколько замечаний, совпадающих с его взглядами на «шлюзы» и «рамки» общественного строя. Эти заметки имеют столь близкое отношение к недавнему разговору в Чесни-Уолде, что сэр Лестер пришел из библиотеки в комнату миледи специально для того, чтобы прочесть их вслух.

— Человек, написавший эту статью, обладает уравновешенным умом, — говорит он вместо предисловия, кивая огню с таким видом, словно поднялся на вершину горы и оттуда кивает автору статьи, который стоит у подножия, — да, уравновешенным умом.

Однако ум автора, видимо, не настолько уравновешен, чтобы не наскучить миледи, и, томно попытавшись слушать или, вернее, томно покорившись необходимости притвориться слушающей, она погружается в созерцание пламени, словно это пламя ее камина в Чесни-Уолде, откуда она и не уезжала. Не подозревая об этом, сэр Лестер читает, приложив к глазам лорнет, но время от времени опускает его и прерывает чтение, чтобы выразить одобрение автору такими, например, замечаниями: «Совершенно справедливо», «Весьма удачно выражено», «Я сам нередко высказывал подобное мнение»; при этом он после каждого замечания неизменно забывает, где остановился, теряет последнюю строчку и в ее поисках снова пробегает глазами весь столбец.

Сэр Лестер читает с бесконечной серьезностью и важностью; но вот дверь открывается, и Меркурий в пудреном парике докладывает о приходе посетителя в следующих, необычных для него выражениях:

— Молодой человек, миледи, некий Гаппи.

Сэр Лестер умолкает и, бросив на него изумленный взгляд, повторяет убийственно холодным тоном:

— Молодой человек? Некий Гаппи?

Оглянувшись, он видит молодого человека: некий Гаппи совершенно растерялся и ни своим видом, ни манерами не внушает особого уважения.

— Послушайте, — обращается сэр Лестер к Меркурию, — почему вы позволяете себе приводить сюда, без надлежащего доклада, какого-то молодого человека… некоего Гаппи?

— Простите, сэр Лестер, но миледи изволила сказать, что примет этого молодого человека в любое время — когда бы он ни пришел. Я не знал, что вы здесь, сэр Лестер.

Оправдываясь, Меркурий бросает презрительный и возмущенный взгляд на молодого человека, некоего Гаппи, как бы желая сказать: «Безобразие! Ворвался сюда и подложил мне свинью».

— Он не виноват. Так я ему приказывала, — говорит миледи. — Попросите молодого человека подождать.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, миледи. Если вы сами велели ему явиться, я не стану мешать.

Сэр Лестер вежливо удаляется и, выходя из комнаты, не отвечает на поклон молодого человека, в надменной уверенности, что это какой-то назойливый башмачник.

После ухода лакея леди Дедлок, бросив властный взгляд на посетителя, окидывает его глазами с головы до ног. Он стоит у дверей, но она не приглашает его подойти ближе — только спрашивает, что ему угодно.

— Мне желательно, чтобы ваша милость соблаговолили немного побеседовать со мной, — отвечает мистер Гаппи в смущении.

— Вы, очевидно, тот человек, который написал мне столько писем?

— Несколько, ваша милость. Пришлось написать несколько, прежде чем ваша милость удостоили меня ответом.

— А вы не можете вместо беседы написать еще письмо? А?

Мистер Гаппи складывает губы в беззвучное «нет!» и качает головой.

— Вы удивительно навязчивы. Если в конце концов все-таки окажется, что ваше сообщение меня не касается, — а я не понимаю, как оно может меня касаться, и не думаю, что касается, — я позволю себе прервать вас без дальнейших церемоний. Извольте говорить.

Небрежно взмахнув ручным экраном, миледи снова поворачивается к камину и садится чуть ли не спиной к молодому человеку, некоему Гаппи.

— С позволения вашей милости, — начинает молодой человек, — я сейчас изложу свое дело. Хм! Как я уже предуведомил вашу милость в своем первом письме, я служу по юридической части. И вот, служа по юридической части, я привык не выдавать себя ни в каких документах, почему и не сообщил вашей милости, в какой именно конторе я служу, хотя мое служебное положение — и жалованье тоже, — в общем, можно назвать удовлетворительными. Теперь же я могу открыть вашей милости, разумеется конфиденциально, что служу я в конторе Кенджа и Карбоя в Линкольнс-Инне, и, быть может, она небезызвестна вашей милости, поскольку ведет дела, связанные с тяжбой «Джарндисы против Джарндисов», которая разбирается в Канцлерском суде.

Миледи как будто начинает проявлять некоторое внимание. Она перестала обмахиваться ручным экраном и держит его неподвижно, должно быть прислушиваясь к словам молодого человека.

— Вот что, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, немного осмелев, — лучше уж я сразу скажу, что дело, которое привело меня сюда, не имеет никакого отношения к тяжбе Джарндисов, — не из-за нее так стремился я поговорить с вашей милостью; а потому мое поведение, конечно, казалось и кажется навязчивым… оно, в сущности, даже похоже на вымогательство. — Подождав минутку, чтобы получить уверение в противном, но не дождавшись, мистер Гаппи продолжает: — Будь это по поводу тяжбы Джарндисов, я немедленно обратился бы к поверенному вашей милости, мистеру Талкингхорну, проживающему на Линкольновых полях. Я имею удовольствие знать мистера Талкингхорна, — по крайней мере мы при встречах обмениваемся поклонами, — и будь это такого рода дело, я обратился бы к нему.

Миледи слегка поворачивает голову и говорит:

— Можете сесть.

— Благодарю, ваша милость. — Мистер Гаппи садится. — Итак, ваша милость, — мистер Гаппи справляется по бумажке, на которой сделал краткие заметки по своему докладу, но, по-видимому, ничего в ней не может понять, сколько бы он на нее ни смотрел. — Я… да!.. Я целиком отдаюсь в руки вашей милости. Если ваша милость найдет нужным пожаловаться на меня Кенджу и Карбою или мистеру Талкингхорну за то, что я сегодня пришел сюда, я попаду в прескверное положение. Это я признаю откровенно. Следовательно, я полагаюсь на благородство вашей милости.

Презрительным движением руки, сжимающей экран, миледи заверяет посетителя, что он не стоит ее жалоб.

— Благодарю, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — я вполне удовлетворен. А теперь… я… ах, чтоб его! Дело в том, что у меня тут записаны два-три пункта насчет тех вопросов, которые я собирался затронуть, но записаны они вкратце, и я никак не могу разобрать, что к чему. Извините, пожалуйста, ваша милость, я только на минуточку поднесу записку к окну, и…

Идя к окну, мистер Гаппи натыкается на клетку с двумя маленькими попугаями и в замешательстве говорит им: «Простите, пожалуйста!» Но от этого заметки его не становятся разборчивее. Он что-то бормочет, потеет, краснеет и то подносит бумажку к глазам, то читает ее издали, держа в вытянутой руке. «З. С.? К чему тут З. С.? А-а! Э. С.! Понимаю! Ну да, конечно!» И он возвращается просветленный.

— Не знаю, случалось ли вашей милости слыхать об одной молодой леди, — говорит мистер Гаппи, останавливаясь на полпути между миледи и своим стулом, — или, может быть, даже видеть одну молодую леди, которую зовут мисс Эстер Саммерсон?

Миледи смотрит ему прямо в лицо.

— Я как-то встретила девушку, которая носит эту фамилию, и — не так давно. Прошлой осенью.

— Так; а не показалось ли вашей милости, что она на кого-то похожа? — спрашивает мистер Гаппи, скрестив руки, наклонив голову вбок и почесывая угол рта своей памятной запиской.

Миледи не отрывает от него глаз.

— Нет.

— Может, она похожа на кого-либо из родственников вашей милости?

— Нет.

— Я думаю, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — вы, очевидно, вряд ли помните лицо мисс Саммерсон.

— Я прекрасно помню эту девушку. Но что все это значит и какое мне до этого дело?

— Ваша милость, могу вас уверить, что образ мисс Самммерсон запечатлен в моем сердце — о чем сообщаю конфиденциально, — а когда я имел честь осматривать дворец вашей милости в Чесни-Уолде, — это в тот день, когда мы с приятелем ненадолго махнули в графство Линкольншир, — я тогда увидел столь разительное сходство между мисс Эстер Саммерсон и портретом вашей милости, что был прямо-таки ошарашен, да так, что в тот момент даже не понял, почему я так ошарашен. А теперь, когда я имею честь лицезреть вашу милость вблизи (с того дня я нередко позволял себе разглядывать вашу милость, когда вы катались в карете по парку и, осмелюсь сказать, не замечали моего присутствия, но я никогда не видел вашей милости так близко), — а теперь я до того изумлен этим сходством, — просто сверх всякого ожидания.

Молодой человек, некий Гаппи! Были времена, когда леди жили в укрепленных замках, а при них состояла свита, готовая выполнить без зазрения совести любое их приказание, и в те времена жалкая ваша жизнь и гроша бы не стоила, если бы эти прекрасные глаза смотрели на вас так, как они смотрят сейчас.

Неторопливо обмахиваясь маленьким ручным экраном, как веером, миледи снова спрашивает посетителя, как он думает, какое ей дело до его интереса к сходствам?

— Сейчас объясню, ваша милость, — отвечает мистер Гаппи, снова углубляясь в свою бумажку. — Провалиться ей, этой бумажонке! Ага! «Миссис Чедбенд». Да! — Мистер Гаппи придвигает свой стул и опять садится.

Миледи откидывается на спинку кресла совершенно спокойно, но, пожалуй, с чуть-чуть менее непринужденной грацией, чем обычно, и не сводит пристального взгляда с посетителя. — Ага… хотя погодите минутку! — Мистер Гаппи снова справляется по бумажке. — Э. С. два раза? Ну да, конечно! Теперь я во всем разобрался!

Мистер Гаппи свернул бумажку трубочкой и, вонзая ее в воздух всякий раз, как хочет подчеркнуть свои слова, продолжает:

— Ваша милость, рождение и воспитание мисс Эстер Саммерсон окутаны загадочным мраком неизвестности. Я это знаю потому, — говорю конфиденциально, — что я в связи с этим выполнял кое-какие служебные обязанности у Кенджа и Карбоя. Вся суть в том, что, как я уже заявлял вашей милости, образ мисс Саммерсон запечатлен в моем сердце. Сумей я, ради ее же пользы, рассеять этот загадочный мрак или доказать, что у нее есть знатная родня, или обнаружить, что она имеет честь принадлежать к отдаленной ветви рода вашей милости, а значит имеет право сделаться истицею в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», тогда… ну что ж, тогда я мог бы до некоторой степени претендовать на то, чтобы мисс Саммерсон посмотрела на мое предложение более благосклонным взором, чем она смотрела до сих пор. По правде сказать, она до сего времени смотрела на меня отнюдь не благосклонно.

Что-то вроде гневной улыбки промелькнуло по лицу миледи.

— Засим случилось одно весьма странное стечение обстоятельств, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — впрочем, с подобными случаями нам, юристам, иной раз приходится сталкиваться, — а я имею право называть себя юристом, ибо, хотя еще не утвержден, но Кендж и Карбой преподнесли мне свидетельство об окончании обучения, а моя мамаша взяла из своего маленького капитала и внесла деньги на гербовую марку, что обошлось недешево, — повторяю, произошло весьма странное стечение обстоятельств, а именно: я случайно встретил одну особу, жившую в услужении у некоей леди, которая воспитывала мисс Саммерсон, прежде чем мистер Джарндис взял ее на свое попечение. Эту леди звали мисс Барбери, ваша милость.

Быть может, лицо миледи кажется мертвенным оттого, что она, забывшись, подняла руку и недвижно держит перед собой экран, а он обтянут шелком зеленого цвета; а может быть, миледи внезапно побледнела как смерть?

— Ваша милость, — продолжает мистер Гаппи, — вы когда-нибудь изволили слыхать о мисс Барбери?

— Не помню. Кажется, слышала. Да.

— Мисс Барбери была в родстве с семейством вашей милости?

Губы миледи шевелятся, но, не издав ни звука, она качает головой.

— Не была в родстве? — говорит мистер Гаппи. — Вот как! Но, может, ваша милость об этом не осведомлены? Ага! Значит, возможно, что и была? Так, так. — После каждого из этих вопросов миледи наклоняла голову. — Прекрасно! Далее, эта мисс Барбери была особой чрезвычайно замкнутой… судя по всему, необыкновенно замкнутой для женщины, — ведь женщины (во всяком случае не знатные) обычно не прочь посудачить, — так что моя свидетельница не знает, были ли у мисс Барбери родственники. Раз, но только раз, она как будто доверилась моей свидетельнице в одном-единственном вопросе и тогда сказала ей, что по-настоящему девочку нужно бы называть не Эстер Саммерсон, но Эстер Хоудон.

— Боже!

Мистер Гаппи широко раскрывает глаза. Леди Дед-лок, пронизывая его взглядом, сидит перед ним, все такая же мрачная, в той же самой позе, так же стиснув пальцами ручку экрана, чуть приоткрыв рот и слегка сдвинув брови, но — как мертвая. Всего лишь миг спустя он видит, как возвращается к ней сознание: видит, как трепет пробегает по ее телу, словно рябь по воде; видит, как дрожат ее губы и как она сжимает их огромным усилием воли; видит, как она заставляет себя вновь осознать его присутствие и понять его слова. Она овладела собой мгновенно, а ее восклицание и обморок были, но сгинули, как труп, который сохранялся очень долго, а как только разрыли могилу и его коснулся воздух, рассыпался в прах.

— Вашей милости знакома фамилия Хоудон?

— Я слышала ее когда-то.

— Это фамилия какой-нибудь боковой или отдаленной ветви вашего рода?

— Нет.

— А теперь, ваша милость, — говорит мистер Гаппи, — я перехожу к последнему пункту этого дела, насколько я его расследовал. Дело подвигается, и я скоро докопаюсь до сути. Да будет известно вашей милости, — а может, вашей милости почему-либо уже известно, — что некоторое время тому назад в доме некоего Крука, проживающего близ Канцлерской улицы, нашли мертвым одного переписчика юридических документов, почти нищего. О смерти упомянутого переписчика производилось дознание, и оказалось, что упомянутый переписчик носил вымышленное имя, а настоящее его имя осталось неизвестным. Но я, ваша милость, на днях разузнал, что фамилия переписчика — Хоудон.

— Но какое мне дело до этого?

— Да, ваша милость, в том-то и весь вопрос! Засим, ваша милость, после смерти этого человека произошло странное событие. Какая-то леди… переодетая леди, ваша милость, пошла посмотреть на место происшествия, а также на могилу переписчика. Она наняла мальчишку-метельщика, чтобы тот ей все это показал. Если ваша милость желает, чтобы мальчишку привели сюда для подтверждения моих слов, я когда угодно его отыщу.

Бедный мальчишка ни капельки не интересует миледи, и она ничуть не желает, чтобы его приводили.

— Да, ваша милость, все это действительно чересчур странно, — говорит мистер Гаппи. — Послушали бы вы, как мальчишка рассказывал про кольца, что засверкали у нее на пальцах, когда она сняла перчатку, подумали бы — роман, да и только!

На руке, в которой миледи держит экран, поблескивают бриллианты. Она обмахивается экраном, и бриллианты блестят еще ослепительней; а у нее опять такое лицо, что, живи они оба в другие времена, большой опасности подвергся бы молодой человек, некий Гаппи.

— Считалось, ваша милость, что покойник не оставил после себя ни клочка, ни обрывка бумаги, по которым можно было бы установить его личность. Однако он все же оставил кое-что. Пачку старых писем.

Экран колеблется по-прежнему. За все это время миледи ни на миг не отводила глаз от мистера Гаппи.

— Письма были взяты и спрятаны. А завтра вечером, ваша милость, они попадут в мои руки.

— Я спрашиваю вас еще раз, какое мне дело до всего этого?

— Сейчас объясню, ваша милость, и этим закончу наш разговор. — Мистер Гаппи встает. — Если вы полагаете, что цепь всех этих обстоятельств, сопоставленных одно с другим, а именно: бесспорное разительное сходство этой молодой леди с вашей милостью, что для присяжных служит положительным доказательством; воспитание молодой леди у мисс Барбери; признание мисс Барбери, что по-настоящему молодая леди должна была бы носить фамилию Хоудон, а не Саммерсон; то обстоятельство, что вашей милости очень хорошо известны обе эти фамилии, а также условия, в каких умер Хоудон, — повторяю, если вы полагаете, что цепь этих обстоятельств требует дальнейшего расследования дела в семейных интересах вашей милости, я принесу документы сюда. Я не знаю их содержания, знаю только, что это старые письма. Они еще не были у меня в руках. Я принесу их сюда, как только достану, и здесь впервые просмотрю их вместе с вашей милостью. Я уже говорил вашей милости, к какой цели стремлюсь. Я говорил вашей милости, что попаду в прескверное положение, если на меня поступит жалоба, так что все это — строго конфиденциально.

Полностью ли раскрыл свои планы молодой человек, некий Гаппи, или он преследует какую-то другую цель? Выражают ли его слова всю глубину, длину и ширину его намерений и подозрений, побудивших его прийти сюда; а если нет, так о чем же он умолчал? Сейчас он достойный противник миледи. Конечно, она вольна впиться в него глазами, зато он волен вперить свой взор в стол, не допуская, чтобы его свидетельская физиономия выразила хоть что-нибудь.

— Можете принести письма, — говорит миледи, — если уж вам так хочется.

— Честное слово, ваша милость, не очень-то вы меня поощряете, — отзывается мистер Гаппи, немного обиженный.

— Можете принести письма, — повторяет миледи тем же тоном, — если… вам не трудно.

— Слушаюсь. Желаю вашей милости всего наилучшего.

На столе под рукой у миледи стоит роскошная шкатулочка, обитая металлическими полосками и запертая на замок, — старинный денежный сундук в миниатюре. Миледи, не отрывая глаз от посетителя, подвигает ее к себе и отпирает.

— Нет, подобные мотивы мне чужды, уверяю вас, ваша милость, — протестует мистер Гаппи, — ничего такого я принять не могу. Желаю вашей милости всего наилучшего и очень вам признателен.

Итак, молодой человек откланивается и спускается по лестнице в вестибюль, где надменный Меркурий не считает себя обязанным покинуть свой Олимп у камина, чтобы проводить молодого человека вон из дома.

Сэр Лестер нежится в своей библиотеке и дремлет над газетой; но нет ли в доме такой силы, которая может заставить его содрогнуться… больше того — заставить даже деревья в Чесни-Уолде всплеснуть узловатыми ветвями, даже портреты нахмуриться, даже доспехи пошевельнуться?

Нет. Слова, рыдания, крики — только колебания воздуха, а воздух в лондонском доме так основательно отгорожен от воздуха улицы, что звуки в комнате миледи поистине должны бы стать трубными звуками, чтобы слабый их отголосок достиг ушей сэра Лестера; и все-таки в доме раздается крик, летящий к небу, и это стонет в отчаянье женщина, упавшая на колени:

— О дитя мое, дочь моя! Значит, не умерла она в первые же часы своей жизни; значит, обманула меня жестокая моя сестра, что отреклась от меня и моего имени и так сурово воспитывала мое дитя! О дитя мое, дочь моя!

Глава XXX

Повесть Эстер

Вскоре после отъезда Ричарда к нам на несколько дней приехала гостья. Это была пожилая дама. Это была миссис Вудкорт, — она приехала из Уэльса, чтобы погостить у миссис Бейхем Беджер, и написала опекуну, «по просьбе своего сына Аллена», что получила от него письмо и что он здоров и «передает сердечный привет» всем нам, а в ответ на это опекун пригласил ее пожить в Холодном доме. Она пробыла у нас недели три. Ко мне она относилась очень хорошо и была чрезвычайно откровенна со мною — настолько, что я этим иногда тяготилась. Я прекрасно понимала, что не имею никаких оснований тяготиться ее откровенностью, понимала, что это просто глупо, и все же, как ни старалась, не могла себя побороть.

Очень уж она была догадливая старушка, к тому же, разговаривая со мной, она всегда сидела сложив руки и смотрела на меня до того пристально, что, может быть, это-то меня и раздражало. А может быть, мне не нравилось, что она держится слишком прямо и вся такая подобранная; но нет, вряд ли; это мне как раз нравилось, казалось очень милым и своеобразным. Не могло мне не нравиться и выражение ее лица, очень живого и красивого для пожилой женщины. Не знаю, что было мне неприятно в ней. Точнее — знаю теперь, но тогда думала, что не знаю. Еще точнее… впрочем, это неважно.

По вечерам, когда я поднималась в свою комнату, чтобы лечь спать, она приглашала меня к себе, усаживалась перед камином в огромное кресло и — боже ты мой! — принималась рассказывать мне о Моргане-ап-Керриге, да так многословно, что просто наводила на меня тоску! Иногда она декламировала мне несколько строф из Крамлинуоллинуэра и Мьюлинуиллинуодда (если только я правильно пишу эти названия, что весьма сомнительно) и неизменно загоралась чувствами, которые были выражены в этих произведениях. Я ничего не понимала (она декламировала на уэльском языке) и догадывалась только, что в этих стихах превозносится древнее происхождение Моргана-ап-Керрига.

— Вот видите, мисс Саммерсон, — говорила она мне с важным, торжественным видом, — это и есть — богатство, доставшееся в наследство моему сыну. Куда бы мой сын ни поехал, он может гордиться своим кровным родством с Ап-Керригом. Пусть у него нет денег, у него всегда будет то, что куда лучше денег, — родовитость, милая моя.

Я сомневалась, чтобы в Индии или Китае так уж глубоко уважали Моргана-ап-Керрига, но, конечно, не говорила этого, а соглашалась, что иметь столь великих предков очень важно.

— Очень важно, милая моя, — подчеркивала миссис Вудкорт. — Конечно, тут есть свои минусы; так, например, это сужает выбор невесты для моего сына, но когда вступают в брак члены королевской семьи, выбор невест для них ограничен примерно так же.

И она слегка похлопывала меня по плечу и разглаживала мое платье, видимо желая показать, что, хотя нас и разделяет огромное расстояние, она все-таки хорошего мнения обо мне.

— Покойный мистер Вудкорт, милая моя, — говорила она не без волнения, ибо, несмотря на ее древнюю родословную, сердце у нее было любящее, — происходил из знатного шотландского рода Мак-Куртов из Мак-Курта. Он служил королю и отечеству — был офицером Королевского полка шотландских горцев и пал на поле брани. Мой сын — один из последних представителей двух старинных родов. Даст бог, он восстановит их прежнее положение и соединит их узами брака с другим древним родом.

Тщетно пыталась я переменить тему разговора, а я пыталась, хотя бы из желания услышать что-нибудь новое, и даже, может быть, затем… впрочем, не стоит останавливаться на таких подробностях. Но миссис Вудкорт никогда не позволяла мне поговорить о чем-нибудь другом.

— Милая моя, — обратилась она ко мне как-то вечером, — у вас столько здравого смысла, и вы смотрите на жизнь гораздо более трезво, чем девушки ваших лет; вот почему мне приятно разговаривать с вами о своих семейных делах. Вы не очень близко познакомились с моим сыном, милая моя, но все-таки довольно хорошо его знаете и, надеюсь, помните, правда?

— Да, сударыня. Я его помню.

— Прекрасно. Так вот, милая моя, я считаю, что вы правильно судите о людях, и мне хочется, чтобы вы сказали мне, какого вы мнения о моем сыне.

— Но, миссис Вудкорт, — отозвалась я, — это так трудно.

— Отчего же трудно, милая моя? — возразила она. — По-моему, ничуть.

— Сказать, какого я мнения…

— О столь мало знакомом вам человеке, милая моя? Да, вы правы, это действительно трудно.

Я совсем не то хотела сказать — ведь мистер Вудкорт часто бывал у нас и очень подружился с опекуном. Так я и сказала, добавив, что мистер Вудкорт прекрасно знает свое дело, как считали мы все… а к мисс Флайт он относился с такой добротой и мягкостью, что это было выше всяких похвал.

— Вы отдаете ему должное! — сказала миссис Вудкорт, пожимая мне руку. — Вы правильно его оцениваете. Аллен славный малый, и работает он безупречно. Это я всегда говорю, хоть он и мой сын. И все-таки, моя прелесть, я вижу, что и у него есть недостатки.

— У кого их нет? — заметила я.

— Конечно! Но свои недостатки он может и должен исправить, — проговорила догадливая старушка, покачивая головой с догадливым видом. — Я так привязана к вам, милая моя, что могу вам довериться, как третьему совершенно беспристрастному лицу: мой сын — воплощенное легкомыслие.

Я сказала, что, судя по его репутации, вряд ли можно допустить, что он не любит своей профессии и работает не добросовестно.

— И тут вы правы, милая моя, — согласилась старушка, — но я говорю не о его профессии, заметьте себе.

— Вот как! — проговорила я.

— Да, — отозвалась она. — Я, милая моя, говорю о его поведении в обществе. Он любит слегка поухаживать за молодыми девицами, всегда любил — с восемнадцати лет. Но, милая моя, он ни к одной из них никогда не питал истинного чувства и не имел никаких серьезных намерений; ухаживал просто так — из вежливости и любезности, считая, что в этом ничего дурного нет. А все-таки это, знаете ли, нехорошо; ведь правда?

— Конечно, — сказал я, потому что старушка, по-видимому, ждала утвердительного ответа.

— И это, милая моя, знаете ли, может подать повод к необоснованным надеждам.

Я сказала, что, вероятно, может.

— Поэтому я не раз говорила ему, что он обязан вести себя поосторожнее и ради самого себя и ради других. А у него один ответ: «Матушка, я буду вести себя осторожнее; но кому же и знать меня, как не вам, а вы знаете, что в подобных случаях у меня нет никаких дурных намерений… Короче говоря — вообще никаких намерений!» И все это очень верно, милая моя, но это не оправдание. Так ли, этак ли, но раз уж он теперь уехал за тридевять земель и бог знает как долго пробудет в чужих краях, где ему представятся всякие блестящие возможности и удастся завести знакомства, значит можно считать, что с прошлым покончено. Ну, а вы, милая моя, — сказала вдруг старушка, расплываясь в улыбке и кивая головой, — что вы скажете о себе, моя прелесть?

— О себе, миссис Вудкорт?

— Нельзя же мне быть такой эгоистичной — вечно болтать о сыне, который уехал искать свою долю и найти себе жену… вот я и спрашиваю: вы-то сами, когда же вы собираетесь искать свою долю и найти себе мужа, мисс Саммерсон? Эх, смотрите-ка! Вот вы и покраснели!

Вряд ли я покраснела, — во всяком случае, если и покраснела, то это не имеет никакого значения, — но я сказала, что моя теперешняя доля вполне удовлетворяет меня, и я вовсе не хочу ее менять.

— Хотите, я скажу, чтО именно я всегда думаю о вас и о той доле, которая вас ждет, прелесть моя? — спросила миссис Вудкорт.

— Пожалуйста, если вы считаете себя хорошим пророком, — ответила я.

— Так вот: вы выйдете замуж за человека очень богатого и очень достойного, гораздо старше вас, — лет этак на двадцать пять. И будете прекрасной женой, глубоко любимой и очень счастливой.

— Что ж, это действительно счастливая доля, — промолвила я. — Но почему она должна быть моей?

— Милая моя, — ответила она, — это к вам так подходит — ведь вы такая деловитая, такая аккуратная, и у вас такое своеобразное положение, что это самое для вас подходящее; и это сбудется. И никто, прелесть моя, не поздравит вас с таким замужеством искреннее, чем я.

От этого разговора у меня остался какой-то неприятный осадок; как ни странно, но, кажется, так оно и было. Наверное так. В ту ночь я заснула не сразу, и мне было очень не по себе. Я так стыдилась своей глупости, что мне не хотелось сознаться в ней даже Аде; но тем больше мне было не по себе. Все что угодно я отдала бы за то, чтобы эта умная старушка была менее откровенной со мною, но я никак не могла избежать ее откровенности. Поэтому я то и дело меняла свое мнение о миссис Вудкорт. То я думала, что она любит фантазировать, то — что она воплощение правдивости. Иной раз подозревала, что она очень хитрая, но в ту же секунду уверяла себя, что ее честное уэльское сердце совершенно невинно и простодушно. Впрочем, какое это имеет значение для меня, думала я, и почему это все-таки имеет значение? Почему бы мне, когда я перед сном поднимаюсь к себе, забрав корзиночку с ключами, самой не зайти к старушке, не посидеть с нею перед камином, не поболтать немножко о том, что интересует ее, — ведь я же умею так говорить с любым другим человеком, — и почему не могу я не огорчаться теми безобидными пустяками, о которых она рассказывает мне? Если меня влечет к ней, — думала я, — а меня, конечно, влечет, так как мне очень хочется ей понравиться и я рада, что нравлюсь ей, — почему же я с душевной болью, с отчаянием вдумываюсь в каждое слово, которое она произносит, и все вновь и вновь взвешиваю его на двадцати весах? Почему меня так тревожит, что она живет у нас в доме и каждый вечер разговаривает со мной по душам, если я чувствую, что для меня лучше и спокойнее, чтобы она жила у нас, а не где-нибудь в другом месте? Все это были недоумения и противоречия, в которых я не могла разобраться. То есть, может быть, и могла бы, но… впрочем, я вскоре расскажу и об этом, а сейчас это не к месту.

Когда миссис Вудкорт уехала, мне было жаль расставаться с нею, и все-таки я почувствовала облегчение. А потом к нам приехала Кедди Джеллиби и привезла с собой такую кучу семейных новостей, что они поглотили все наше внимание.

Кедди прежде всего заговорила о том (и на первых порах только о том и твердила), что лучшей советчицы, чем я, во всем мире не сыщешь. «Ну, это не новость», — сказала моя Ада, на что я, понятно, ответила: «Чепуха!» Потом Кедди объявила, что выйдет замуж через месяц, и если мы с Адой согласимся быть подружками у нее на свадьбе, она будет счастливейшей девушкой на свете. Вот это действительно была новость, и я думала, что мы никогда не кончим говорить о ней — так много нам хотелось сказать Кедди, а Кедди так много хотелось сказать нам.

Оказалось, что бедный отец Кедди был объявлен не злостным банкротом — он «прошел через газету»[139 — …«прошел через газету»… — «Газета» — бюллетень, публикующий списки служебных назначений, постановлений о банкротстве, должностных перемещениях и пр.], как выразилась Кедди, точно газета — это нечто вроде туннеля, а кредиторы отнеслись к нему мягко и сострадательно, поэтому он, к счастью, выпутался, — хотя так и не сумел разобраться в своих делах, — отдал все, что имел (очевидно, не так уж это было много, судя по его домашней обстановке), и убедил всех заинтересованных лиц в том, что ничего больше сделать не может, бедняга. Ну, его отпустили с миром, честь его не пострадала, и он поступил на службу, чтобы начать жизнь заново. Что это была за служба, я так никогда и не узнала. Кедди говорила, что теперь он «таможенный и общий агент»; я же поняла только то, что, когда ему были особенно нужны деньги, он уходил добывать их куда-то в доки, но ему, кажется, никогда не удавалось ничего добыть.

Как только отец Кедди примирился с тем, что его остригли как овцу, и вся семья переехала в меблированную квартиру на Хэттон-гарден (в которой я, зайдя туда впоследствии, увидела, как дети выдергивают из кресел конский волос, жуют его и давятся), Кедди познакомила отца с мистером Тарвидропом-старшим, и бедный мистер Джеллиби, человек донельзя застенчивый и кроткий, так покорно поддался влиянию хорошего тона мистера Тарвидропа, что старики прямо-таки подружились. Мало-помалу мистер Тарвидроп-старший свыкся с мыслью о женитьбе своего сына и, настроив свои родительские чувства на высокий лад, согласился на то, чтобы знаменательное событие совершилось в ближайшее время, а жениху и невесте милостиво разрешил обзавестись хозяйством в танцевальной академии на Ньюмен-стрит, когда им будет угодно.

— А ваш папа, Кедди? Что сказал он?

— Ах, бедный папа, — ответила Кедди, — он только заплакал и выразил надежду, что мы с Принцем поладим лучше, чем ладил он с мамой. Он сказал это, когда Принца не было, — только мне одной. И еще он сказал: «Бедная моя девочка, плохо тебя учили вить уютное гнездо для мужа, но если ты сама не стремишься к этому всем сердцем, лучше тебе убить своего жениха, чем выйти за него замуж… если только ты искренне любишь его».

— И как же вы его успокоили, Кедди?

— Вы понимаете, мне было очень тяжело видеть папу таким расстроенным и слышать от него такие страшные вещи; ну, и я тоже не удержалась от слез. Но я сказала ему, что, право же, всем сердцем стремлюсь свить уютное гнездо, а когда он будет приходить к нам по вечерам, ему будет хорошо у нас и я постараюсь заботиться о нем лучше, чем заботилась в своем родном доме. Потом я обещала взять Пищика к себе, а папа опять прослезился и сказал, что дети у него — индейцы.

— Индейцы, Кедди?

— Да, — подтвердила Кедди. — Дикие индейцы. А еще папа сказал, — и тут она всхлипнула, бедняжка, а это уж вовсе не подобало «самой счастливой девушке на свете», — а еще сказал, что для них будет лучше, если их всех зарубят томагавками.

Ада заметила, что на этот счет можно не беспокоиться — мистер Джеллиби, очевидно, не всерьез высказал столь кровожадное пожелание.

— Конечно, я знаю, что папе вовсе не хочется видеть родных детей в лужах их собственной крови, — согласилась Кедди, — но он хотел сказать, что им очень не повезло с такой матерью, а ему очень не повезло с такой женой, и это, бесспорно, правда, хоть мне, как дочери, и не следует этого говорить.

Я спросила Кедди, известно ли миссис Джеллиби, что день свадьбы ее дочери уже назначен.

— Ах, Эстер, вы же знаете маму, — ответила она. — Разве можно сказать, известно ей что-нибудь или нет? Я ей не раз говорила, но сколько ни говори, она только бросит на меня равнодушный взгляд, словно я… не знаю что… какая-нибудь отдаленная колокольня, — внезапно придумала Кедди сравнение, — а потом покачает головой и скажет: «Ах, Кедди, Кедди, какая ты надоедливая!» — и опять примется за свои бориобульские письма.

— А платьев у вас достаточно, Кедди? — спросила я. Я считала себя вправе задать этот вопрос потому, что она всегда откровенно говорила с нами обо всем.

— Что вам на это сказать, дорогая Эстер? — ответила она, вытирая слезы. — Буду всячески стараться одеться поприличнее и хочу верить, что мой милый Принц никогда не попрекнет меня тем, что я вошла в его дом такой замарашкой. Если б меня снаряжали в Бориобулу, мама отлично бы знала, что надо делать, и пришла бы в полный восторг. А в приданом она ничего не понимает, да и не интересуется такими вещами.

Кедди любила мать, но говорила она все это со слезами, как горькую правду, и вовсе не преувеличивала. Мы так жалели бедняжку, так восхищались тем, что она осталась хорошей девушкой, несмотря на подобное невнимание, что обе (то есть Ада и я) сразу же предложили ей небольшой план действий, которому она очень обрадовалась. А именно: она прогостит у нас три недели, потом я поживу с неделю у нее, и мы втроем будем придумывать фасоны, кроить, переделывать, шить, чинить и всячески постараемся, чтобы приданое у нее было как можно лучше. Опекун не менее самой Кедди обрадовался нашей выдумке, и мы на другой же день отвезли девушку домой, чтобы все устроить, а потом торжественно привезли ее назад вместе с ее сундуками и всеми покупками, какие только можно было выжать из десятифунтовой бумажки, которую мистер Джеллиби, быть может, добыл где-то в доках, а может быть, и не в доках, но так или иначе подарил дочери. Чего только не надарил бы ей опекун, если бы мы ему не помешали, сказать трудно, но мы уговорили его купить ей только подвенечное платье и шляпу. Он согласился на этот компромисс, и тот день, когда Кедди села за шитье, был, пожалуй, самым счастливым в ее жизни.

Бедняжка не умела держать иголку в руках и колола себе пальцы так же часто, как, бывало, пачкала их чернилами. Время от времени она слегка краснела, то ли от боли, то ли от досады, что шитье у нее не ладилось, но это скоро прошло, и она быстро начала делать успехи. Итак, все мы — Кедди, Ада, моя маленькая горничная Чарли, портниха из города и я — день за днем усердно работали в самом радостном настроении.

Однако больше всего Кедди стремилась «выучиться домоводству», как она выражалась. Но, господи твоя воля! Одна лишь мысль о том, чтоб учиться домоводству у столь опытной хозяйки, как я, показалась мне такой нелепостью, что, когда Кедди завела об этом разговор, я рассмеялась, покраснела и смутилась самым комичным образом. Тем не менее я сказала:

— Кедди, я охотно помогу вам, дорогая, научиться всему, чему вы можете научиться у меня.

И я показала ей все мои записи, объяснила, как веду хозяйство, и вообще посвятила ее во все мелочи своей домашней суеты. Можно было подумать, что я показываю ей какие-то необыкновенные изобретения, — так внимательно она все это изучала; когда же, заслышав звон моих ключей, она вставала и всюду ходила за мной, можно было подумать, что свет не видывал такой самозванки-учительницы, как я, и такой доверчивой ученицы, как Кедди Джеллиби.

Так — за шитьем и хозяйством, за уроками с Чарли, за игрой в трик-трак с опекуном по вечерам и дуэтами с Адой — три недели прошли очень быстро. Затем я вместе с Кедди поехала к ней домой, посмотреть, нельзя ли там что-нибудь наладить, а моя Ада и Чарли остались заботиться об опекуне.

Я сказала, что поехала вместе с Кедди к ней домой, но точнее было бы выразиться, что мы направились в меблированную квартиру на Хэттон-гарден. Раза два-три мы побывали и на Ньюмен-стрит, где полным ходом шли приготовления — главным образом к тому, чтобы создать все удобства для мистера Тарвидропа-старшего и лишь в незначительной степени — чтобы как можно дешевле устроить молодых подальше от него, чуть не на чердаке; но больше всего мы стремились навести порядок в меблированной квартире к свадебному завтраку и вовремя внушить миссис Джеллиби хоть некоторое представление о грядущем событии.

Это было труднее всего, так как миссис Джеллиби занималась вместе с каким-то тщедушным мальчуганом в передней гостиной (задняя оказалась просто каморкой), и гостиная эта была завалена ненужными бумагами и бориобульскими документами, как невычищенное стойло — соломой. Миссис Джеллиби сидела тут целый день — пила крепкий кофе, диктовала и вела переговоры по бориобульским делам. Тщедушный мальчуган, который, казалось мне, все больше худел, столовался где-то на стороне. Мистер Джеллиби, вернувшись домой, тяжело вздыхал и спускался в кухню. Там он что-то ел, если только прислуга подавала ему какую-нибудь еду, затем, чувствуя, что он всем мешает, уходил и под дождем гулял по Хэттон-гардену. Злосчастные ребятишки все время куда-то карабкались и шлепались на пол, к чему они давно уже привыкли.

Нечего было и думать о том, чтобы за одну лишь неделю привести этих бедняжек в приличный вид, поэтому я предложила Кедди в день свадьбы по мере возможности угостить детей в мансарде, где все они спали, а главные наши усилия направить на их маму, мамину комнату и уборку столовой к свадебному завтраку. Ведь миссис Джеллиби требовала особого внимания, так как прореха у нее на спине теперь стала еще шире, чем в день первой нашей встречи, а волосы спутались, словно грива у клячи мусорщика.

Я решила, что лучше всего мне удастся подойти к делу, если я покажу матери приданое ее дочери, и как-то раз вечером, когда тщедушный мальчуган удалился, пригласила миссис Джеллиби взглянуть на туалеты, разложенные на кровати Кедди.

— Дорогая мисс Саммерсон, — проговорила миссис Джеллиби со свойственной ей мягкостью и встала из-за письменного стола, — право же, все эти приготовления прямо смехотворны, хотя вы, конечно, очень добры, что принимаете в них участие. Подумать только — Кедди выходит замуж… Что за дикая нелепость! Ах, Кедди, глупый ты, глупый, глупый котенок!

Тем не менее она вместе с нами поднялась наверх и устремила свой невидящий взор на наряды Кедди. Очевидно, приданое дочери вызвало в ее уме только одну отчетливую мысль, которую она и высказала, покачивая головой и с безучастной улыбкой:

— Но, милая мисс Саммерсон, если бы мы снаряжали нашу глупышку в путешествие по Африке, это обошлось бы вдвое дешевле!

Когда мы спускались по лестнице, миссис Джеллиби спросила, «неужели эта беспокойная церемония» действительно состоится в будущую среду? И, получив утвердительный ответ, осведомилась:

— А моя комната тоже понадобится, дорогая мисс Саммерсон? Но ведь я ни в коем случае не могу убрать оттуда свои бумаги.

Я осмелилась сказать, что комната обязательно будет нужна и что, по-моему, бумаги необходимо куда-нибудь убрать.

— Ну что ж, дорогая мисс Саммерсон, вам лучше знать, конечно, — сказала миссис Джеллиби. — Но Кедди вынудила меня нанять мальчика и до такой степени стеснила меня, — а ведь я так перегружена общественной деятельностью, — что я просто не знаю, куда повернуться. К тому же в среду днем должно состояться собрание отделения нашего общества, — получается очень серьезное неудобство.

— Больше этого никогда не будет, — заметила я с улыбкой. — Надо думать, что Кедди выйдет замуж только раз в жизни.

— Это верно, — согласилась миссис Джеллиби, — это верно, дорогая. Придется уж нам как-нибудь примириться с этим.

Затем предстояло решить следующую задачу — как должна одеться миссис Джеллиби для такого случая? Странно было видеть, как безмятежно посматривала она на меня и Кедди из-за письменного стола, пока мы обсуждали этот вопрос, и по временам качала головой, улыбаясь чуть-чуть укоризненно, словно была высшим существом, которое снисходительно взирает на наши суетные хлопоты.

Туалеты ее были в таком состоянии и хранились в столь диком беспорядке, что задача наша оказалась нелегкой; но в конце концов мы придумали наряд, не слишком отличавшийся от того, какой надела бы обыкновенная мать в день свадьбы дочери. Рассеянный вид, с каким миссис Джеллиби позволяла портнихе примерять ей платье, и мягкость, с какой она потом заметила мне, как грустно, что я в свое время не обратила должного внимания на Африку, были под стать ее поведению во всем остальном.

Квартира у миссис Джеллиби была довольно тесная, но, если бы ее домочадцы одни занимали весь собор св. Павла или св. Петра[140 — Собор св. Петра — Вестминстерское аббатство, место коронации английских королей, погребения монархов, государственных деятелей и выдающихся граждан. Здесь, в «уголке поэтов», похоронен и Чарльз Диккенс.], они получили бы от здания столь грандиозных размеров лишь одно преимущество — больше пространства для разведения грязи. К тому времени, когда начались все эти приготовления к свадьбе Кедди, кажется, ни одна вещь, принадлежащая семейству Джеллиби и способная разбиться, не осталась целой, ни одна вещь, которую можно было так или иначе испортить, не осталась неиспорченной, ни один предмет в этом доме, способный покрыться грязью, начиная с коленок милых детишек и кончая дощечкой на входной двери, не покрылся таким слоем грязи, какой только мог на нем уместиться.

Бедный мистер Джеллиби, который говорил очень редко, а когда был дома, почти всегда сидел, прислонившись головой к стене, увидев, как мы с Кедди пытаемся навести хоть какой-то порядок во всей этой «мерзости запустения», внезапно заинтересовался нашей работой, снял сюртук и взялся нам помогать. Но, когда мы открыли стенные шкафы, из них посыпались такие диковинные вещи, как, например, куски заплесневелого паштета, бутылки с какой-то прокисшей жидкостью, чепчики миссис Джеллиби, письма, пачки чаю, вилки, непарные сапоги, детские туфли, лучина для растопки, облатки для запечатывания писем, крышки от кастрюль, отсыревший сахар в рваных бумажных мешках, ножные скамеечки, растушевки для рисованья карандашом, ломти хлеба, шляпки миссис Джеллиби, книги с прилипшим к переплету сливочным маслом, оплывшие свечные огарки, которые когда-то погасили, вставив их горящим концом в сломанные подсвечники, ореховая скорлупа, головки и хвостики креветок, клеенчатые салфетки, на которые ставили тарелки, перчатки, кофейная гуща, зонтики, — словом, столько всякой дряни, что мистер Джеллиби испугался и отступил. Но он все-таки приходил к нам каждый вечер и сидел без сюртука, прислонившись головой к стене с таким видом, словно охотно помог бы нам, если бы знал, как за это приняться.

— Бедный папа! — сказала мне Кедди накануне торжественного дня, уже вечером, когда нам с ней, наконец, удалось привести комнаты в мало-мальски приличный вид. — Нехорошо это, Эстер, что я его покидаю. Но, останься я здесь, разве смогу я что-то исправить? С тех пор как мы с вами познакомились, я только и делаю что убираю да чищу, а все без толку. Не успеешь навести порядок, как мама с ее Африкой перевернет весь дом вверх дном. Наймешь прислугу — обязательно запьет. Мама на все влияет разрушительно.

Мистер Джеллиби не мог слышать ее слова, но он и вправду приуныл, кажется даже всплакнул.

— Сердце у меня болит за него! — со слезами воскликнула Кедди. — Сегодня вечером, Эстер, я все время мечтаю о том, какой я буду счастливой с Принцем, а папа, вероятно, тоже мечтал когда-то о счастье с мамой. Но какое разочарование принесла ему жизнь!

— Милая моя Кедди! — начал сидевший у стены мистер Джеллиби, медленно повертывая голову.

Пожалуй, это я впервые услышала, как он сказал три слова подряд.

— Да, папа? — отозвалась Кедди, подходя к нему и ласково обнимая его.

— Милая моя Кедди, — снова начал мистер Джеллиби, — не связывай своей жизни…

— Неужели с Принцем, папа? — вздрогнула Кедди. — Вы не хотите, чтобы я связала свою жизнь с Принцем?

— Нет, не то, дорогая моя, — сказал мистер Джеллиби. — С Принцем, конечно, можно. Но никогда не связывай…

Описывая наш первый визит в Тейвис-Инн, я привела слова Ричарда, который рассказывал, что мистер Джеллиби после обеда несколько раз открыл рот, но не вымолвил ни слова. Такая уж у него была привычка. И теперь он раз за разом открывал рот, но ничего не говорил и только меланхолично качал головой.

— Вы не хотите, чтобы я связывала свою жизнь с чем? С чем, милый папа? — приставала к нему Кедди, ласкаясь и обняв руками его шею.

— Никогда не связывай свою жизнь ни с какой миссией, дорогое мое дитя.

Мистер Джеллиби, застонав, снова прислонил голову к стене, и это был единственный случай, когда я услышала, как он пытается выразить свое отношение к бориобульскому вопросу. Быть может, когда-то он был более разговорчивым и оживленным; но силы его, видимо, совершенно иссякли задолго до того, как я с ним познакомилась.

В тот вечер я боялась, что миссис Джеллиби так и не перестанет безмятежно просматривать свои бумаги и пить кофе. Только в полночь удалось нам завладеть гостиной, но уборка ее показалась нам столь неразрешимой задачей, что Кедди, совершенно измученная, села на пыльный пол и расплакалась. Впрочем, она скоро успокоилась, и, принявшись за дело, мы с ней перед сном успели совершить чудеса.

Наутро комната приняла совсем веселый вид, так как мы вымыли ее, не жалея воды и мыла, украсили цветами и по-новому расставили мебель. Скромный завтрак сервировали так, что на него было приятно смотреть, а Кедди была просто очаровательна. Но после того как пришла моя любимая подруга, я подумала, — как и сейчас думаю, — что в жизни я не видывала такого милого личика, как у моей прелестной девочки.

Для детей мы устроили маленькую пирушку наверху, посадив Пищика во главе стола, и когда привели к ним Кедди в венчальном платье, они стали хлопать в ладоши и кричать «ура», а Кедди, плача при мысли о разлуке с ними, то и дело прижимала их к себе, пока мы не позвали Принца и не попросили его увести ее с собой; но тут Пищик, к сожалению, укусил жениха. Мистер Тарвидроп-старший пребывал внизу и милостиво благословил Кедди в столь хорошем тоне, что этого и описать невозможно, потом дал понять моему опекуну, что счастье сына — дело его отцовских рук, и он, мистер Тарвидроп, пожертвовал личными интересами, дабы обеспечить это счастье.

— Дорогой сэр, — сказал мистер Тарвидроп, — молодые будут жить со мной вместе, — мой дом достаточно просторен, чтобы они могли устроиться с удобством, и у них будет приют под моим кровом. Я мог бы пожелать, — вы поймете мою мысль, мистер Джарндис, ведь вы помните моего августейшего покровителя, принца-регента, — я мог бы пожелать, чтобы сын мой выбрал себе жену в семействе, отличающемся более хорошим тоном, но да свершится воля небес!

В числе гостей были мистер и миссис Пардигл. Мистер Пардигл, человек с упрямым выражением лица и щетинистыми волосами, носивший слишком просторный жилет, все время говорил громким басом о своей лепте, о лепте миссис Пардигл и о лептах их пятерых мальчуганов. Мистер Куэйл, у которого волосы были, как всегда, зачесаны назад, а шишковатый лоб ярко блестел, пришел тоже, но не в качестве незадачливого поклонника, а как нареченный одной молодой — лучше сказать незамужней — особы, некоей мисс Уиск, которая также здесь присутствовала. Ее миссия, по словам опекуна, заключалась в том, чтобы провозглашать на весь мир, что миссия женщины совпадает с миссией мужчины, а единственная истинная миссия, как мужская, так и женская, состоит в том, чтобы постоянно выдвигать на публичных митингах декларативные резолюции по поводу всего на свете.

Гостей собралось немного, но, как и следовало ожидать от гостей миссис Джеллиби, все это были люди, посвятившие себя общественной деятельности, и только ей одной. Кроме тех, о ком я уже упомянула, здесь находилась донельзя неопрятная дама в шляпке, криво сидевшей на голове, и в платье, на котором все еще торчал ярлычок с ценой, — дама, чей дом, по словам Кедди, был так запущен, что походил на утопающий в грязи пустырь; зато церковь в ее приходе напоминала благотворительный базар. Общество украшал также некий сварливый джентльмен, который заявил, что его миссия — это любить каждого человека, как родного брата, но который, по-видимому, был в натянутых отношениях со всем своим многочисленным семейством.

Трудно было бы умышленно собрать компанию более скучных свадебных гостей. «Миссия» столь низменная, как, например, стремление заботиться о своей семье, ни в коем случае не могла быть терпима в их среде, и мисс Уиск с величайшим негодованием заявила нам, перед тем как мы сели завтракать, что утверждать, будто миссия женщины ограничена узкой сферой Домашнего очага, — это оскорбительная клевета, исходящая от Тирана-Мужчины. У этих людей была и другая странность — ни один человек с миссией (кроме мистера Куэйла, чья миссия, как я, кажется, уже говорила, сводилась к тому, чтобы восторгаться чужими миссиями), не уважал миссии другого: так, если миссис Пардигл недвусмысленно заявляла, что, набрасываясь на бедняков и напяливая на них свою благотворительность, как смирительную рубашку, она избрала единственно правильный путь, то мисс Уиск столь же недвусмысленно объявляла, что единственный разумный выход для мира — это освобождение женщины от гнета ее Тирана-Мужчины. А миссис Джеллиби все это время только улыбалась при мысли о том, как близоруки люди, если они видят что-нибудь кроме Бориобула-Гха.

Но я забегаю вперед, передавая содержание беседы, которую мы вели, возвращаясь домой, вместо того чтобы сначала рассказать о венчании Кедди. Все мы отправились в церковь, и мистер Джеллиби, по обычаю, торжественно подвел дочь к жениху. С какой важностью мистер Тарвидроп-старший, сунув цилиндр под мышку левой руки (и нацелив его, как пушку, на священника), закатил глаза на лоб чуть не до самого парика и, высоко подняв прямые плечи, стоял, как монумент, позади нас, подружек, в продолжение всей церемонии, а после нее отвесил нам поклон, — этого я никогда не сумела бы описать так, чтобы воздать ему должное.

Мисс Уиск, чью наружность я не могла бы назвать привлекательной и чье обращение было довольно суровым, сидела в церкви с презрительным выражением лица, очевидно считая обряд венчания одним из актов угнетения Женщины. Миссис Джеллиби, как всегда, спокойно улыбалась и с таким видом смотрела по сторонам блестящими глазами, словно из всей этой компании никто так мало не интересовался происходящим событием, как она.

Мы вернулись домой к завтраку, и миссис Джеллиби села во главе стола, а мистер Джеллиби против нее. Кедди перед этим успела пробраться наверх, чтобы еще раз обнять детей и сказать им, что теперь ее фамилия — Тарвидроп. Для Пищика это сообщение не было приятным сюрпризом — он тотчас же повалился навзничь и в таком горестном неистовстве задрыгал ногами, что, когда послали за мной, пришлось согласиться с тем, что лучше посадить его за стол взрослых. Спустившись в гостиную, он сел ко мне на колени, а миссис Джеллиби, заметив по поводу его передника: «Ну и гадкий же ты мальчишка, Пищик, что за противный поросенок!» — ни на миг не утратила невозмутимого спокойствия. Впрочем, ребенок вел себя примерно, если не считать того, что притащил с собой фигурку Ноя (из игрушечного ноева ковчега, который я подарила ему, перед тем как отправиться в церковь) и упорно окунал ее головой в стаканы с вином, а потом запихивал себе в рот.

Опекун, мягкий, все понимающий и приветливый, как всегда, ухитрился привести в приятное расположение духа даже этих нескладных гостей. Ни один из них, видимо, не признавал никаких тем для разговора, кроме своей излюбленной, и даже о ней не умел говорить как о неотъемлемой части мира, в котором есть и многое другое; но опекун все-таки поддерживал оживленный разговор, направляя его к тому, чтобы придать бодрости Кедди, и создать за столом торжественное настроение, подобающее знаменательному событию; так что если завтрак прошел хорошо, то лишь благодаря ему. Страшно подумать, что бы мы стали делать без него, — ведь вся эта компания презирала новобрачных и мистера Тарвидропа-старшего, а мистер Тарвидроп-старший смотрел на нее с высоты своего хорошего тона, сознавая свое неизмеримое превосходство; словом, обстановка была очень сложная. Но вот бедной Кедди настало время уезжать, и все ее вещи уложили на крышу наемной кареты, запряженной парой лошадей, которые должны были увезти новобрачных в Грейвзенд. Мы очень растрогались, увидев, как Кедди горюет, разлучаясь со своей безалаберной семьей, и с величайшей нежностью обнимает мать.

— Мне очень жаль, мама, что я не могла больше писать под диктовку, — всхлипывала Кедди. — Надеюсь, вы теперь прощаете меня?

— Ах, Кедди, Кедди! — промолвила миссис Джеллиби. — Я уже говорила тебе, и не раз, что наняла мальчика; значит, с этим покончено.

— Вы на меня ничуть не сердитесь, ведь правда, мама? Скажите мне это, мама, пока я еще не уехала.

— Глупышка ты, Кедди! — ответила миссис Джеллиби. — Неужели у меня сердитый вид, или я часто сержусь, или у меня есть время сердиться? И как только это тебе приходит в голову?

— Позаботьтесь хоть немного о папе, пока меня здесь не будет, мама!

Миссис Джеллиби чуть не расхохоталась, выслушав эту блажную просьбу.

— Ах ты романтическое дитя, — сказала она, слегка похлопав Кедди по спине. — Ну, поезжай! Мы с тобой останемся друзьями. А теперь до свидания, Кедди, и будь счастлива!

Тогда Кедди бросилась на шею отцу и прижалась щекой к его щеке, словно он был бедным, глупеньким, обиженным ребенком. Все это происходило в передней. Отец выпустил Кедди из своих объятий, вынул носовой платок и сел на ступеньку лестницы, прислонившись головой к стене. Надеюсь, он обретал утешение хоть в стенах. Почти готова поверить, что так оно и было.

Тогда Принц, взяв Кедди под руку, с величайшим волнением и почтительностью обратился к своему родителю, чей хороший тон в ту минуту производил прямо-таки потрясающее впечатление.

— Еще раз и тысячу раз благодарю вас, папенька! — сказал Принц, целуя ему руку. — Я глубоко благодарен вам за доброту и внимание, с какими вы отнеслись к нашему браку, и, могу вас уверить, Кедди также благодарна.

— Очень, — рыдала Кедди, — о-о-чень!

— Мой дорогой сын и дорогая дочь, я исполнил свой долг, — изрек мистер Тарвидроп. — Если дух некоей святой Женщины сейчас витает над нами, взирая на совершающееся торжество, то сознание этого и ваша постоянная преданность послужат мне наградой. Надеюсь, вы не пренебрежете исполнением вашего долга, сын мой и дочь моя?

— Никогда, дражайший папенька! — воскликнул Принц.

— Никогда, никогда, дорогой мистер Тарвидроп! — сказала Кедди.

— Так и должно быть, — подтвердил мистер Тарвидроп. — Дети мои, мой дом принадлежит вам, мое сердце принадлежит вам, все мое принадлежит вам. Я никогда вас не покину, — нас разлучит только Смерть. Дорогой мой сын, ты, кажется, предполагаешь отлучиться на неделю?

— На неделю, дражайший папенька. Мы вернемся домой ровно через неделю.

— Мое дорогое дитя, — сказал мистер Тарвидроп, — позволь мне и в этом исключительном случае посоветовать тебе соблюсти строжайшую пунктуальность. Нам в высшей степени важно сохранить нашу клиентуру, а твои ученики могут и обидеться, если ты ими пренебрежешь.

— Ровно через неделю, папенька, мы непременно вернемся домой к обеду.

— Отлично! — сказал мистер Тарвидроп. — В вашей комнате, моя дорогая Кэролайн, вы увидите пылающий камин, а на моей половине — накрытый стол. Да, да, Принц! — добавил он с величественным видом, как бы желая предупредить самоотверженный отказ со стороны сына. — И ты и наша Кэролайн, вы вначале будете чувствовать себя неуютно в мансарде и потому в первый день будете обедать на моей половине. Итак, будьте счастливы!

Молодые уехали, и не знаю, кому я больше удивлялась, — миссис Джеллиби или мистеру Тарвидропу. Ада и опекун тоже не знали, кому удивляться больше, да так и сказали мне, когда мы заговорили об этом. Но, прежде чем мы уехали, я получила самый неожиданный и выразительный комплимент от мистера Джеллиби. В передней он подошел ко мне, взял мои руки, пожал их с серьезным видом и дважды открыл рот. Я ничуть не сомневалась, что угадала его мысли, и, волнуясь, сказала: «Вы очень добры, сэр. Не надо ничего говорить, прошу вас!»

— Надеюсь, этот брак будет счастливым, опекун? — сказала я, когда мы втроем ехали домой.

— Надеюсь, Хлопотунья. Терпение. Там видно будет.

— Сегодня ветер дует с востока? — осмелилась я спросить.

Он добродушно расхохотался и ответил:

— Нет.

— Но утром он, наверное, был восточный? — осведомилась я.

Опекун снова ответил «нет», и на этот раз моя милая девочка тоже очень уверенно сказала «нет», покачав прелестной головкой; и так она была хороша с яркими цветами на золотистых кудрях, что показалась мне воплощением самой Весны.

— Много ты знаешь о восточных ветрах, дурнушка ты моя милая, — сказала я, целуя ее в восхищении… невозможно было удержаться.

Да! То, что я сейчас запишу, было им внушено их любовью ко мне, это я хорошо знаю; к тому же ведь они сказали это давным-давно. Но мне непременно хочется записать это, даже если я потом все вычеркну, — ведь мне так приятно это писать. Они сказали, что не может ветер дуть с востока, если существует кто-то; они сказали, что где бы ни появилась Хлопотунья, там всегда будет солнечный свет и летний воздух.

Глава XXXI

Сиделка и больная

Я долго была в отъезде, а вернувшись, как-то раз вечером поднялась наверх в свою комнату, чтобы посмотреть, как Чарли упражняется в чистописании, и, наклонившись, заглянула в ее тетрадку. Чистописание трудно давалось Чарли, — она совсем не владела пером; зато каждое перо в ее руке как бы оживало для озорства, портилось, кривилось, останавливалось, брызгало и, словно осел под седлом, шарахалось в углы страницы. Очень смешно было видеть, какие дряхлые буквы выводила детская ручонка Чарли — они были такие сморщенные, сгорбленные, кривые, а ручонка — такая пухленькая и кругленькая. А ведь на всякую другую работу Чарли была на редкость ловкая, и пальчики у нее были такие проворные, каких я в жизни не видела.

— Ну, Чарли, — сказала я, взглянув на страничку, исписанную буквой «О», которая изображалась то в виде квадрата, то в виде треугольника, то в виде груши и наклонялась во все стороны, — я вижу, мы делаем успехи. Только бы нам удалось написать ее круглой, Чарли, и мы дойдем до совершенства.

Я написала букву «О», и Чарли написала эту букву, но перо Чарли не пожелало аккуратно соединить концы и завязало их узлом.

— Ничего, Чарли. Со временем мы научимся.

Кончив заданный урок, Чарли положила на стол перо, разжала и сжала затекшую ручонку, внимательно просмотрела исписанную страницу — не то гордясь своими успехами, не то сомневаясь в них, — встала и сделала мне реверанс.

— Благодарю вас, мисс. Позвольте вам доложить, мисс, вы знаете одну бедную женщину, которую зовут Дженни?

— Жену кирпичника, Чарли? Да, знаю.

— Она давеча пришла сюда, заговорила со мной, когда я вышла из дому, и сказала, что вы ее знаете, мисс. Спросила меня, не я ли прислуживаю молодой леди, — молодая леди это вы, мисс, — и я сказала «да», мисс.

— Я думала, она совсем уехала отсюда, Чарли.

— Она и правда уезжала, мисс, только вернулась на прежнее место… она и Лиз. А вы знаете другую бедную женщину, мисс, которую зовут Лиз?

— Знаю; то есть я ее видела, Чарли, но не знала, что ее зовут Лиз.

— Так она и сказала! — подтвердила Чарли. — Они обе вернулись, мисс, а то все бродяжничали — туда-сюда ходили.

— Бродяжничали, Чарли?

— Да, мисс. — Вот если бы Чарли научилась писать буквы такими же круглыми, какими были ее глаза, когда она смотрела мне в лицо, — чудесные получились бы буквы! — И эта бедная женщина приходила сюда раза три-четыре — все надеялась хоть одним глазком поглядеть на вас, мисс. «Только поглядеть, а больше мне ничего не нужно», говорит; но вы были в отъезде. Вот она и увидела меня. Заметила! как я тут расхаживаю, мисс, — сказала Чарли и вдруг тихонько засмеялась от величайшей радости и гордости, — ну и подумала, — не иначе, как я ваша горничная!

— Неужели она в самом деле это подумала, Чарли?

— Да, мисс, — ответила Чарли, — что правда, то правда.

И Чарли снова рассмеялась в полном восторге, опять сделала круглые глаза и приняла серьезный вид, подобающий моей горничной. Мне никогда не надоедало смотреть на Чарли, на ее детское личико и фигурку, когда она, от всей души наслаждаясь своим высоким постом, стояла передо мной, совсем еще маленькая девочка, но уже такая серьезная, хотя сквозь ее серьезность и прорывалось порой милое ребяческое ликование.

— Где же ты с нею встретилась, Чарли? — спросила я.

Личико моей маленькой горничной потемнело, когда она ответила: «У аптеки, мисс». Ведь Чарли сама еще носила траур.

Я спросила, не больна ли жена кирпичника, но Чарли ответила, что нет. Захворал кто-то другой. Какой-то прохожий, который зашел к ней, а в Сент-Олбенс он приплелся пешком и собирается брести дальше, — сам не знает куда. Чарли сказала, что это какой-то бедный мальчик. И у него нет ни отца, ни матери, никого на свете.

— Вот и у нашего Тома, мисс, никого на свете бы не осталось, умри мы с Эммой после смерти отца, — сказала Чарли, и ее круглые глазенки наполнились слезами.

— Значит, женщина пошла купить ему лекарство, Чарли?

— Она сказала, мисс, — ответила Чарли, — что он как-то раз принес лекарство ей.

Лицо моей маленькой горничной горело от столь сильного нетерпения, а ее всегда спокойные руки так крепко сжимали одна другую, когда она стояла посреди комнаты, пристально глядя на меня, что мне было совеем не трудно угадать ее мысли.

— Ну что ж, Чарли, — сказала я, — давай-ка мы с тобой пойдем к Дженни и разузнаем, как там и что.

Чарли мигом принесла мою шляпку и вуаль, подала мне одеться и — такая смешная — сама по-старушечьи закуталась в теплую шаль и заколола ее булавкой — ни дать ни взять маленькая бабушка; а быстрота, с какой она все это проделала, не оставляла сомнений в ее готовности идти к Дженни. И вот мы с Чарли вышли из дому, не сказав никому ни слова.

Вечер был холодный, непогожий, и деревья раскачивались под напором ветра. Весь этот день, да и много дней подряд, почти беспрерывно шел проливной дождь. Но к вечеру дождь перестал. Небо местами прояснилось, только было затянуто густой дымкой даже в зените, где в просветах меж тучами мерцало несколько звезд. На севере и северо-западе, там, где три часа назад зашло солнце, по небу тянулась полоса бледного, мертвенного света, и прекрасного и какого-то зловещего, а на ней лежали волнистые угрюмые гряды туч, словно бурное море, внезапно оцепеневшее во время шторма. В той стороне, где находился Лондон, грозное зарево висело над темной равниной, и необычайно торжественным казался контраст между его яркостью и гаснущим светом зари, невольно внушая странную мысль, что это алое зарево — отблеск какого-то неземного огня, освещающего невидимые отсюда здания города и лица его бесчисленных обитателей.

В тот вечер у меня не было предчувствия. Знаю наверное, — ни малейшего предчувствия того, что должно было вскоре случиться со мною. Но я на всю жизнь запомнила, что в ту минуту, когда мы остановились у садовой калитки, чтобы взглянуть на небо, а потом пошли дальше своей дорогой, мне на мгновение почудилось, будто я не совсем такая, какой была. Я знаю, что это смутное ощущение возникло у меня именно там и тогда. С тех пор воспоминание об этом ощущении неизменно связывалось у меня с этим местом и часом и со всем тем, что я видела и слышала на этом месте и в этот час — вплоть до далеких шумов города, лая собаки, скрипа колес, катящихся с пригорка по грязной дороге.

Был субботний вечер, и многие жители того поселка, в который мы направлялись, разошлись по харчевням. Поэтому сегодня здесь было менее шумно, чем в тот день, когда я пришла сюда впервые, но все выглядело таким же нищенским, как и раньше. В печах для обжига кирпича пылал огонь, и удушливый дым тянулся к нам, озаренный бледно-голубым светом.

Мы приблизились к домишку кирпичников, из которого тусклый свет свечи проникал наружу через разбитое и кое-как починенное окно. Постучав в дверь, мы вошли. Мать ребенка, умершего в тот день, когда мы были здесь впервые, сидела в кресле между койкой и убогим камином, а против нее, съежившись и прижавшись к каминной раме, на полу прикорнул какой-то подросток, с виду — нищий. Свою рваную меховую шапку он держал под мышкой, как узелок, и, стараясь согреться, так дрожал, что дрожали ветхие оконные рамы и дверь. Воздух в комнате был еще более затхлый, чем раньше, и в ней стоял неприятный и очень странный запах.

Как только мы вошли, я заговорила с женщиной, не поднимая вуали. Мальчик мгновенно вскочил и, пошатываясь, уставился на меня с каким-то непонятным удивлением и ужасом.

Он вскочил так быстро и его испуг так явно был вызван моим появлением, что я остановилась, вместо того чтобы подойти ближе.

— Не пойду я больше на кладбище, — забормотал мальчик, — не xoчу я туда ходить, сказано вам!

Я подняла вуаль и заговорила с женщиной. Она отозвалась вполголоса:

— Уж вы не посетуйте на него, сударыня. Он скоро одумается. — А мальчику она сказала: — Джо, Джо, что это с тобой?

— Я знаю, зачем она пришла! — выкрикнул мальчик.

— Кто?

— Да вот эта леди. Она хочет меня на кладбище увести. Не пойду я на кладбище. Слышать о нем не хочу. Она, чего доброго, и меня зароет.

Он снова задрожал всем телом и прислонился к стене, а вместе с ним задрожала вся лачужка.

— Целый день только о том и твердил, сударыня, — мягко проговорила Дженни. — Ну, чего ты глаза выпучил? Ведь это моя леди, Джо.

— Так ли? — с сомнением отозвался мальчик и принялся разглядывать меня, прикрыв рукой воспаленные глаза. — А мне сдается, она та, другая… Не та шляпа и не то платье, а все-таки, сдается мне, она та, другая.

Моя маленькая Чарли, преждевременно познавшая болезни и несчастья, сняла свою шляпу и шаль, молча притащила кресло и усадила в него мальчика, точь-в-точь как многоопытная старуха сиделка; только у опытной сиделки не могло быть такого детского личика, как у Чарли, которая сразу же завоевала доверие больного.

— Слушай! — повернулся к ней мальчик. — Скажи-ка мне ты. Эта леди — не та леди?

Чарли покачала головой и аккуратно оправила его лохмотья, стараясь, чтобы ему было как можно теплее.

— Так! — буркнул мальчик. — Значит, это должно быть, не она.

— Я пришла узнать, не могу ли я чем-нибудь помочь тебе, — сказала я. — Что с тобой?

— Меня то в жар кидает, то в холод, — хрипло ответил мальчик, бросив на меня блуждающий, растерянный взгляд, — то в жар, то в холод, раз за разом, без передышки. И все ко сну клонит, и вроде как в голове путается… а во рту сухо… и каждая косточка болит — не кости, а сплошная боль.

— Когда он пришел сюда? — спросила я женщину.

— Я нынче утром встретила его на краю нашего города. А познакомилась я с ним раньше, в Лондоне. Правда, Джо?

— В Одиноком Томе, — ответил мальчик.

Иногда ему удавалось сосредоточить внимание или остановить на чем-нибудь блуждающий взгляд, но — лишь очень ненадолго. Вскоре он снова опустил голову и, тяжело качая ею из стороны в сторону, забормотал что-то, словно в полусне.

— Когда он вышел из Лондона? — спросила я женщину.

— Из Лондона я вышел вчера, — ответил за нее мальчик, теперь уже весь красный и пышущий жаром. — Иду куда глаза глядят.

— Куда? — переспросила я.

— Куда глаза глядят, — повторил мальчик немного громче. — Меня все гонят и гонят — не велят задерживаться на месте; прямо дыхнуть не дают с той поры, как та, другая, мне соверен дала. Миссис Снегсби, та вечно за мной следит, прогоняет, — а что я ей сделал? — да и все они следят, все гонят. Все до одного — с того часу, как встану и пока спать не лягу. Ну, я и пошел куда глаза глядят. Вот куда. Она мне сказала там, в Одиноком Томе, что пришла из Столбенса[141 — Столбенс — исковерканное название Сент-Олбенса — старинного города, находящегося в 20 милях от Лондона на месте римского поселения (V в. н. Э.) Веруламиум.], вот я и побрел по дороге в Столбенс. Туда ли, сюда ли — все одно.

Что бы он ни говорил, он всякий раз под конец повертывался к Чарли.

— Что с ним делать? — сказала я, отводя женщину в сторону. — Не может же он уйти в таком состоянии, тем более что идти ему некуда и он даже сам не отдает себе отчета, куда идет.

— Не знаю, сударыня, или, как говорится, «знаю не лучше покойника», — отозвалась она, бросая на Джо сострадательный взгляд. — Может, покойники-то и лучше нашего знают, да только сказать нам не могут. Я его целый день у себя продержала из жалости, похлебкой его покормила, лекарство дала, а Лиз пошла хлопотать, чтоб его куда-нибудь поместили (вот тут, на койке, мой крошечкаэто ее ребенок, но он все равно что мой); только я долго держать у себя мальчишку я не могу: вернется мой хозяин домой да увидит его здесь, — вон вытолкает, а то и побьет, чего доброго. Смотри-ка! Вот и Лиз вернулась!

И правда, в Лмнату вбежала Лиз, а мальчик поднялся, должно быть смутно сознавая, что ему тут больше нельзя оставаться. Когда именно проснулся ребенок, когда Чарли подошла к нему, подняла его с койки и принялась нянчить, шагая взад и вперед по комнате, я не помню. Но она делала все это спокойно, по-матерински, как и в мансарде миссис Блайндер, когда жила там вместе с Томом и Эммой и нянчила их.

Подруга Дженни побывала в разных местах, но всюду ее посылали от одного к другому, и она вернулась ни с чем. Сначала ей говорили, что сейчас поместить мальчика в больницу нельзя — слишком рано, потом — что уже поздно. Одно должностное лицо посылало ее к другому, а другое отсылало назад к первому, и так она и ходила взад и вперед, а я, слушая ее, подумала, что оба эти должностных лица, очевидно, были приняты на службу за уменье отвиливать от своих обязанностей, но вовсе не для того, чтобы их выполнять.

— А сейчас, — продолжала Лиз, еле переводя дух, потому что все время бежала и вдобавок была чем-то испугана, — сейчас, Дженни, твой хозяин идет домой, да и мой за ним следом, — а что будет с мальчиком, не знаю; помоги ему бог, но мы ничего для него сделать не можем!

Женщины сложились и, набрав несколько полупенсов, поспешно сунули их мальчику, а тот взял деньги, как в тумане, с какой-то полубессознательной благодарностью и, волоча ноги, вышел из дома.

— Дай-ка мне ребенка, доченька, — сказала Лиз, обращаясь к Чарли, — и спасибо тебе от всей души! Дженни, подруженька ты моя, спокойной ночи! Если хозяин мой на меня не накинется, сударыня, я немного погодя пойду поищу мальчика около печей, — скорей всего он где-нибудь там приютится, — а утром опять схожу туда.

Она быстро ушла, и вскоре, проходя мимо ее дома, мы увидели, как она баюкает ребенка у двери, напевая ему песенку, а сама тревожно смотрит на дорогу, поджидая пьяного мужа.

Я боялась, что, если мы останемся здесь поговорить с этими женщинами, им за это попадет от мужей. Но я сказала Чарли, что нельзя нам покинуть мальчика и тем самым обречь его на верную смерть. Чарли гораздо лучше меня знала, что надо делать, а быстрота соображения была у нее под стать присутствию духа, и вот она выскользнула из дома раньше меня, и вскоре мы нагнали Джо, когда он уже подходил к печи для обжига кирпича.

Должно быть, он отправился в путешествие с узелком под мышкой, но узелок украли, а может быть, мальчик потерял его; и сейчас он нес жалкие клоки своей меховой шапки, как узелок, хотя шел с непокрытой головой под дождем, который вдруг снова полил как из ведра. Когда мы окликнули его, он остановился, но едва я к нему подошла, как он снова с ужасом впился в меня блестящими глазами и даже перестал дрожать.

Я предложила мальчику пойти к нам, обещав устроить его на ночлег.

— Не надо мне никакого ночлега, — отозвался он, — лягу промеж теплых кирпичей и все.

— А ты не знаешь, что так и помереть можно? — проговорила Чарли.

— Все равно, люди везде помирают, — сказал мальчик, — дома помирают, — она знает где; я ей показывал… в Одиноком Томе помирают, — целыми толпами. Больше помирают, чем выживают, как я вижу. — И вдруг он хрипло зашептал, повернувшись к Чарли: — Ежели она не та, другая, так и не иностранка. Неужто их целых три!

Чарли покосилась в мою сторону немного испуганными глазами. Да и я чуть не испугалась, когда мальчик уставился на меня.

Но когда я подозвала его знаком, он повернулся и пошел за нами, а я, убедившись, что он слушается меня, направилась прямо домой. Идти было недалеко — только подняться на пригорок. Дорога была безлюдна — мимо нас прошел лишь один человек. А я сомневалась, удастся ли нам дойти до дому без посторонней помощи, — мальчик едва плелся неверными шагами и все время пошатывался. Однако он ни на что не жаловался и, как ни странно, ничуть о себе не беспокоился.

Придя домой, я оставила его ненадолго в передней, — где он съежился в углу оконной ниши, глядя перед собой остановившимися глазами, такими безучастными, что его оцепенелое состояние никак нельзя было объяснить сильным и непривычным впечатлением от яркого света и уютной обстановке, в которую он попал, — а сама пошла в гостиную, чтобы поговорить с опекуном. Там я увидела мистера Скимпола, который приехал к нам в почтовой карете, как он частенько приезжал — без предупреждения и без вещей; впрочем, он постоянно брал у нас все, что ему было нужно.

Опекун, мистер Скимпол и я, мы сейчас же вышли в переднюю, чтобы посмотреть на больного. В передней собралась прислуга, а Чарли стояла рядом с мальчиком, который дрожал в оконной нише, как раненый зверек, вытащенный из канавы.

— Дело дрянь, — сказал опекун, после того как задал мальчику два-три вопроса, пощупал ему лоб и заглянул в глаза. — Как ваше мнение, Гарольд?

— Лучше всего выгнать его вон, — сказал мистер Скимпол.

— То есть как это — вон? — переспросил опекун почти суровым тоном.

— Дорогой Джарндис, — ответствовал мистер Скимпол, — вы же знаете, что я такое — я дитя. Будьте со мной строги, если я этого заслуживаю. Но я от природы не выношу таких больных. И никогда не выносил, даже в бытность мою лекарем. Он ведь других заразить может. Лихорадка у него очень опасная.

Все это мистер Скимпол изложил свойственным ему легким тоном, вернувшись вместе с нами из передней в гостиную и усевшись на табурет перед роялем.

— Вы скажете, что это ребячество, — продолжал мистер Скимпол, весело посматривая на нас. — Что ж, признаю, возможно, что и ребячество. Но ведь я и вправду ребенок и никогда не претендовал на то, чтобы меня считали взрослым. Если вы его прогоните, он опять пойдет своей дорогой; значит, вы прогоните его туда, где он был раньше, — только и всего. Поймите, ему будет не хуже, чем было. Ну, пусть ему будет даже лучше, если уж вам так хочется. Дайте ему шесть пенсов или пять шиллингов, или пять фунтов с половиной, — вы умеете считать, а я нет, — и с рук долой!

— А что же он будет делать? — спросил опекун.

— Клянусь жизнью, не имею ни малейшего представления о том, что именно он будет делать, — ответил мистер Скимпол, пожимая плечами и чарующе улыбаясь. — Но что-нибудь он да будет делать, в этом я ничуть не сомневаюсь.

— Какое безобразие, — проговорил опекун, которому я наскоро рассказала о бесплодных хлопотах женщин, — какое безобразие, — повторял он, шагая взад и вперед и ероша себе волосы, — подумайте только — будь этот бедняга осужденным преступником и сиди он в тюрьме, для него широко распахнулись бы двери тюремной больницы и уход за ним был бы не хуже, чем за любым другим больным мальчиком в нашем королевстве!

— Дорогой Джарндис, — сказал мистер Скимпол, — простите за наивный вопрос, но ведь я ничего не смыслю в житейских делах, — если так, почему бы этому мальчику не сесть в тюрьму?

Опекун остановился и взглянул на него каким-то странным взглядом, в котором смех боролся с негодованием.

— Нашего юного друга, как мне кажется, вряд ли можно заподозрить в щепетильности, — продолжал мистер Скимпол, ничуть не смущаясь и совершенно искренне. — Мне думается, он поступил бы разумнее и в своем роде даже достойнее, если бы проявил энергию не в том направлении, в каком следует, и по этой причине попал в тюрьму. В этом больше сказалась бы любовь к приключениям, а стало быть и некоторая поэтичность.

— Другого такого младенца, как вы, пожалуй, во всем мире нет, — отозвался опекун, снова принявшись шагать по комнате и, видимо, чувствуя себя неловко.

— Вы так думаете? — подхватил мистер Скимпол. — Что ж, пожалуй! Но, признаюсь, я не понимаю, почему бы нашему юному другу и не овеять себя той поэзией, которая доступна юнцам в его положении. Бесспорно, у него от природы есть аппетит, а когда он здоров, аппетит у него превосходный, надо думать. Прекрасно! И вот н тот час, когда наш юный друг привык обедать, — скорее всего около полудня, — наш юный друг объявляет обществу: «Я голоден; будьте добры дать мне ложку и накормить меня». Общество, взявшее на себя организацию всей системы ложек и неизменно утверждающее, что у него есть ложка и для нашего юного друга, тем не менее не дает ему ложки; и тогда наш юный друг говорит: «Значит, придется вам меня извинить, если я ее сам стяну». Вот это и есть, как мне кажется, случай, когда энергия направлена не туда, куда следует, но зато не лишена некоторой доли разумности и некоторой доли романтики; и, право, не знаю, но я тогда, пожалуй, больше интересовался бы нашим юным другом, как иллюстрацией подобного случая, чем теперь, когда он простой бродяга… каким может сделаться кто угодно.

— Между тем, — решилась я заметить, — ему становится все хуже.

— Между тем, — весело повторил мистер Скимпол, — ему становится все хуже, как изволила сказать мисс Саммерсон со свойственным ей практическим здравым смыслом. Поэтому я рекомендовал бы вам выгнать его вон, прежде чем ему станет еще хуже.

Я, наверное, никогда не забуду того благожелательного выражения лица, с каким он все это говорил.

— Конечно, Хозяюшка, — заметил опекун, повернувшись ко мне, — я могу настоять на его помещении в больницу, если сам отправлюсь туда и потребую принять его, хотя, надо сказать, дело у нас обстоит очень плохо, если приходится этого добиваться, даже когда больной в таком состоянии. Но время позднее, погода отвратительная, а мальчик уже с ног валится. Чердак у нас над конюшней благоустроенный и там стоит койка; давайте-ка поместим мальчика туда до завтрашнего утра, а утром его можно будет закутать хорошенько и увезти. Так и сделаем.

— Вот как! — произнес мистер Скимпол, положив руки на клавиши, когда мы уже выходили. — Значит, вы идете к нашему юному другу?

— Да, — ответил опекун.

— Как я завидую вашему характеру, Джарндис! — проговорил мистер Скимпол с шутливым восхищением. — Для вас такие вещи — совершенные пустяки, и для мисс Саммерсон тоже. Вы готовы во всякое время пойти куда угодно и сделать все что угодно. Вот что значит слово «сделаю». А я никогда не говорю «сделаю» или «не сделаю», я просто говорю «не могу».

— Вы, должно быть, не можете даже посоветовать нам, чем помочь больному? — почти сердито спросил опекун, оглядываясь на него через плечо; подчеркиваю — только «почти», ибо он, по-видимому, никогда не считал мистера Скимпола существом, ответственным за свои поступки.

— Дорогой Джарндис, я заметил у него в кармане склянку с жаропонижающим лекарством, и самое лучшее, что он может сделать, — это принять его. Прикажите слегка побрызгать уксусом в помещении, где он будет спать, и держать это помещение в умеренной прохладе, а больного в умеренном тепле. Но давать советы — это с моей стороны просто дерзость. Ведь мисс Саммерсон обладает таким знанием всяких мелочей и такой способностью распоряжаться по мелочам, что и без меня сумеет сделать все необходимое.

Мы вернулись в переднюю и объяснили Джо, куда хотим его поместить, а Чарли еще раз объяснила ему все сначала, но он слушал ее с тем же вялым безразличием, которое я уже заметила в нем, и только устало озирался, словно все приготовления делались не для него, а для кого-то другого. Прислуга, жалея его, очень охотно принялась нам помогать, так что мы быстро привели в порядок чердак, а несколько мужчин, из тех, что работали в усадьбе, тепло укутали мальчика и перенесли его через сырой двор. Отрадно было наблюдать, как ласково все они обращались с ним и как часто называли его «приятелем», надеясь этим подбодрить его. Всеми операциями руководила Чарли, которая беспрестанно сновала между конюшней и домом, перенося разные укрепляющие средства и питательные кушанья, которые, по нашему мнению, не могли повредить мальчику. Опекун лично пошел навестить больного, перед тем как его оставили на ночь, и, вернувшись в Брюзжальню, чтобы написать в больницу письмо, которое наш человек должен был передать ранним утром, сообщил мне, что мальчику лучше и его клонит ко сну. Дверь на чердак заперли, сказал опекун, — на случай, если у больного начнется бред и он будет порываться бежать, а внизу ляжет человек, который услышит малейший шум над собой.

Ада была простужена и не выходила из нашей комнаты, поэтому мистер Скимпол, оставшись в одиночестве, все это время развлекался, наигрывая отрывки из жалобных песенок, а иногда и напевая их (как мы слышали издали) с большим чувством и очень выразительно. Когда мы пришли к нему в гостиную, он сказал, что хочет исполнить маленькую балладу, — она вспомнилась ему «по ассоциации с нашим юным другом», — и совершенно очаровательно спел песню о том крестьянском мальчике, который —

Бездомный, без матери и без отца
По свету блуждать обречен без конца.[142 — Бездомный, без матери и без отца… — строки из старинной английской баллады.]

Эта песня всегда вызывает у него слезы, — сказал он нам.

Весь остаток вечера он был очень весел, ибо ему «хочется чирикать, как птичка, — заявил он в восторге, — стоит только вспомнить, какими на редкость талантливыми в деловом отношении людьми» он окружен. Поднимая стакан вина, разбавленного кипятком и сдобренного лимоном и сахаром, он предложил нам тост «за выздоровление нашего юного друга» и высказал предположение, которое в дальнейшем развил веселым тоном, что мальчику, как и Виттингтону, в будущем суждено стать лондонским лорд-мэром. А тогда мальчик, без сомнения, учредит Приют имени Джарндиса и Странноприимные дома имени Саммерсон, а также положит начало ежегодному паломничеству корпораций в Сент-Олбенс. Не подлежит сомнению, говорил он, что наш юный друг в своем роде чудесный мальчик и он идет своим чудесным путем, но путь его не совпадает с путем Гарольда Скимпола. Что за человек Гарольд Скимпол, Гарольд Скимпол узнал, к своему великому изумлению, когда впервые познакомился с самим собой и, тогда же приняв себя со всеми своими недостатками, решил, что самая здоровая философия — это примириться с ними; и он надеется, что мы поступим так же.

Наконец Чарли доложила, что мальчик успокоился. Из своего окна я видела ровно горящий фонарь, который поставили на чердаке конюшни, и легла в постель, радуясь, что бедняга нашел приют.

Незадолго до рассвета со двора послышались шум и говор более громкие, чем обычно, и они меня разбудили. Одеваясь, я выглянула в окно и спросила слугу, — одного из тех, кто вчера всячески старался помочь мальчику, — все ли благополучно в доме. А фонарь по-прежнему горел в чердачном окне.

— Это из-за мальчика, мисс, — ответил слуга.

— Ему хуже? — спросила я.

— Был да сплыл, мисс.

— Неужели умер?

— Умер, мисс? Да нет! Пропал бесследно, удрал.

В котором часу ночи он сбежал, как, почему — гадать не стоило. Дверь была заперта, как и вечером, фонарь стоял на подоконнике; оставалось только предположить, что мальчик выбрался через люк в полу чердака, под которым был пустой каретный сарай. Но если это было так, значит мальчик закрыл за собой люк; между тем, судя по всему, люка не открывали. Ни одной вещи не пропало. Когда все это выяснилось, мы с грустью поняли, что ночью у мальчика начался бред и, безотчетно влекомый куда-то или преследуемый безотчетным страхом, он убежал прочь в состоянии более чем беспомощном; по крайней мере так думали все мы, если не считать мистера Скимпола, а он, как всегда, в легкомысленном и непринужденном стиле несколько раз высказал предположение, что наш юный друг сообразил, какой он небезопасный гость, если у него такая нехорошая лихорадка, и, побуждаемый природной деликатностью, убрался прочь.

Опросили всех, кого могли, и обыскали все. Осмотрели печи для обжига кирпича, ходили в поселок кирпичников, подробно расспрашивали обеих женщин, но они ничего о мальчике не знали и только искренне удивлялись. Несколько дней стояла дождливая погода, и этой ночью тоже шел такой проливной дождь, что отыскать беглеца по следам оказалось невозможным. Наши люди осмотрели все живые изгороди, канавы, каменные ограды, стога сена во всей округе — ведь мальчик мог лежать где-нибудь без сознания или мертвый, — но не нашли никаких признаков того, что он хотя бы проходил где-то поблизости. С той минуты, как его оставили одного на чердаке, о нем не было ни слуху ни духу.

Мальчика искали пять дней. Это не значит, что потом поиски прекратив, но внимание мое тогда было отвлечено в сторону очень памятным для меня событием.

Как-то вечером Чарли снова занималась чистописанием у меня в комнате, а я сидела против нее за работой, и вдруг почувствовала, что наш столик закачался. Я подняла глаза и увидела, что моя маленькая горничная дрожит всем телом.

— Что с тобой, Чарли, ты озябла? — спросила я.

— Кажется, да, мисс, — ответила она. — Не знаю, что со мной такое. Вся трясусь — никак не могу усидеть смирно. И вчера меня тоже знобило… примерно в это же время, мисс. Не извольте беспокоиться, только я, должно быть, заболела.

Тут я услышала голос Ады и со всех ног кинулась запирать дверь из своей комнаты в нашу уютную гостиную. Едва успела — только повернула ключ, как Ада уже постучалась.

Ада попросила меня впустить ее, но я сказала:

— Попозже, душенька моя милая. А сейчас уйди. Ничего особенного не случилось; я к тебе скоро приду.

Ах, как много, много утекло времени до того, как мы с моей дорогой девочкой зажили по-прежнему.

Чарли заболела. Наутро она совсем расхворалась. Я перевела ее в свою комнату, уложила в свою постель и осталась ухаживать за нею. Я обо всем рассказала опекуну, объяснила, почему считаю нужным остаться одна и почему ни в коем случае не хочу встречаться со своей любимой подругой. Вначале она то и дело подходила к моей двери, звала меня и даже упрекала со слезами и рыданиями; но я написала ей длинное письмо, в котором объясняла, что она меня только волнует и расстраивает, и умоляла ее, если она меня любит и дорожит моим спокойствием, разговаривать со мной не иначе, как из сада. После этого она стала приходить ко мне под окно еще чаще, чем раньше подходила к двери; и если я и прежде, когда мы почти не расставались, любила ее милый, нежный голос, то как же я полюбила его теперь, когда, стоя за оконной занавеской, слушала ее слова и отвечала ей, но не решалась даже выглянуть наружу! Как полюбила я его потом, когда наступили еще более тяжелые дни!

Ада переселилась в другую часть дома, мне поставили кровать в нашей гостиной, а я перестала закрывать дверь из гостиной в свою спальню и, превратив, таким образом, две комнаты в одну, все время следила за тем, чтобы воздух в них был чистый и свежий. Вся прислуга в доме и усадьбе была так добра, что с радостью явилась бы по моему зову во всякое время дня и ночи, без малейшего страха или неудовольствия; но я решила выбрать для услуг одну хорошую женщину, на которую могла положиться, и взяла с нее обещание соблюдать все предосторожности и не видеться с Адой. Она служила посредницей между мною и опекуном, с которым я выходила из дому подышать свежим воздухом, когда можно было не бояться, что натолкнешься на Аду, и, заручившись такой помощницей, я не терпела недостатка ни в чем.

А бедной Чарли становилось все хуже и хуже, и жизни ее грозила большая опасность, — тяжело больная, она пролежала много долгих дней и ночей. И так терпелива она была, так безропотна, с такой кроткой стойкостью переносила страдания, что, когда я сидела у ее постели, обхватив руками ее голову, — иначе она не могла заснуть, — я часто молилась про себя нашему отцу небесному, чтобы он не дал мне забыть тот урок, который преподала мне эта младшая сестра моя.

Мне было очень больно думать о том, что, если Чарли и выздоровеет, ее хорошенькое личико, вероятно, утратит свою прелесть, — будет обезображено оспой, — а у нее было такое милое детское личико с ямочками на щеках; но эта мысль исчезала перед угрозой еще большей опасности. Бывали особенно тяжелые минуты, когда Чарли в полубреду вспоминала о том, как ухаживала за больным отцом и детьми, но и тогда она узнавала меня и успокаивалась в моих объятиях, — ни в каком другом положении она не могла лежать спокойно, — а если и бормотала что-то бессвязное, то уже не так тревожно. В подобные минуты я всегда думала: как же я скажу двум осиротевшим малюткам, что малютка, которая всем своим любящим сердцем старалась заменить им мать, теперь умерла?

Были и другие минуты, когда Чарли хорошо узнавала меня, говорила со мной, просила передать сердечный привет Тому и Эмме и надеялась, что Том вырастет хорошим человеком. Тогда Чарли рассказывала мне, что она во время болезни отца читала ему, как умела, чтобы его подбодрить, — читала о том юноше, которого несли хоронить, а он был единственный сын у матери-вдовы; читала о дочери правителя[143 — …читала о дочери правителя… — Имеется в виду библейский эпизод о воскрешении Иисусом дочери правителя Иевфая.], которую милосердная десница подняла с ложа смерти. И еще Чарли говорила мне, что, когда отец ее умер, она упала на колени у его постели и в первом порыве горя молилась, чтобы он тоже был воскрешен и вернулся к своим бедным детям; а если сама она теперь не поправится, добавляла Чарли, если она умрет, как умер отец, Том, наверное, тоже помолится, чтобы она воскресла. И она просила меня объяснить Тому, что в старину людей возвращали к жизни на земле лишь для того, чтобы мы могли надеяться на воскресение в небесах.

Но в каком бы состоянии ни была больная, она не утратила тех своих добрых качеств, о которых я говорила. И много, много раз я думала по ночам о возвышенной вере в ангела-хранителя и еще более возвышенной надежде на бога, которые до самого смертного часа жили в душе ее бедного, всеми презираемого отца.

Но Чарли не умерла. Она долго была в опасности, медленно и неуверенно боролась с нею, перенесла кризис, а потом стала выздоравливать. Вскоре появилась надежда, вначале казавшаяся несбыточной, на то, что Чарли снова станет прежней Чарли, и я уже видела, как ее личико мало-помалу приобретает прежнюю детскую миловидность.

Какое это было радостное утро, когда я рассказывала обо всем Аде, стоявшей в саду, и какой это был радостный вечер, когда мы с Чарли наконец-то вместе пили чай в нашей гостиной. Но в этот самый вечер я внезапно почувствовала, что меня знобит.

К счастью для нас обеих, я только тогда начала догадываться, что заразилась от Чарли, когда она снова улеглась в постель и успела заснуть спокойным сном. За чаем мне без труда удалось скрыть свое состояние, но сейчас это было бы уже невозможно, и я поняла, что быстро иду по ее следам.

Однако наутро мне стало гораздо лучше, и я поднялась рано, ответила на веселое приветствие моей милой Ады, стоявшей в саду, и мы разговаривали с нею так же долго, как всегда. Но мне смутно вспоминалось, что ночью я бродила по обеим нашим комнатам и мысли мои немного путались, хоть я и сознавала, где нахожусь; кроме того, мне временами становилось не по себе от какого-то странного ощущения полноты — казалось, я вея распухла.

К вечеру я почувствовала себя настолько плохо, что решила подготовить Чарли, и сказала ей:

— Ты теперь совсем окрепла, Чарли, ведь правда?

— Совсем! — ответила Чарли.

— Достаточно окрепла, Чарли, чтобы узнать одну тайну?

— Ну, уж для тайны-то я безусловно достаточно окрепла! — воскликнула Чарли.

Но не успела Чарли прийти в восторг, как личико у нее вытянулось — она узнала тайну по моему лицу и, вскочив с кресла, упала мне на грудь, твердя от всего своего благодарного сердца: «Ох, мисс, это все из-за меня! Из-за меня это, я виновата!» — и еще многое другое.

— Так вот, Чарли, — начала я немного погодя, после того как дала ей выговориться, — если я расхвораюсь, вся моя надежда на тебя. И если ты не будешь такой же спокойной и терпеливой во время моей болезни, какой была, когда хворала сама, ты не оправдаешь моих надежд, Чарли.

— Позвольте мне еще немножко поплакать, мисс, — проговорила Чарли. — Ох, милая моя, милая! позвольте мне только немножко поплакать, милая вы моя! — Не могу вспомнить без слез, с какой любовью и преданностью она лепетала, обнимая меня: — Я буду умницей.

Ну, я уж позволила Чарли поплакать еще немножко, и нам обеим стало как-то легче.

— А теперь, мисс, с вашего позволения, можете на меня положиться, — спокойно проговорила Чарли. — Все буду делать, как вы прикажете.

— Сейчас я почти ничего не могу приказать тебе, Чарли. Но сегодня вечером скажу твоему доктору, что чувствую себя нехорошо и что ты будешь ухаживать за мной.

За это бедняжка поблагодарила меня от всего сердца.

— Когда же ты утром услышишь из сада голос мисс Ады, то, если я сама не смогу, как всегда, подойти к окну, подойди ты, Чарли, и скажи, что я сплю… что я очень устала и сплю. Все время поддерживай в комнате порядок, как это делала я, Чарли, и никого не впускай.

Чарли обещала выполнить все мои просьбы, а я улеглась в постель, потому что чувствовала себя очень скверно. В тот же вечер я показалась доктору и попросила его пока ничего не говорить домашним о моей болезни. Я лишь очень смутно помню, как эта ночь перешла в день, а день в свою очередь перешел в ночь, но все же в то первое утро я через силу добралась до окна и поговорила со своей любимой подругой.

На следующее утро я услышала за окном ее милый голос — до чего милым он казался мне теперь! — и не без труда (мне было больно говорить) попросила Чарли подойти и сказать, что я сплю.

Я услышала, как Ада ответила:

— Ради бога, не тревожь ее, Чарли!

— Какой у нее вид, Чарли, у моей дорогой? — спросила я.

— Огорченный, мисс, — ответила Чарли, выглянув наружу из-за занавески.

— Но я знаю, что сегодня утром она очень красивая.

— В самом деле красивая, мисс, — отозвалась Чарли, снова выглянув наружу. — И она все еще смотрит вверх, на ваше окно.

Смотрит… ясными голубыми глазами, благослови их бог! И они всего красивее, когда она их так поднимает ввысь.

Я подозвала Чарли и дала ей последнее поручение.

— Слушай, Чарли, когда она узнает, что я заболела, она попытается пробраться ко мне в комнату. Не впускай ее, Чарли, пока опасность не минует, если только ты любишь меня по-настоящему! Чарли, если ты хоть раз впустишь ее сюда, хоть секунду позволишь ей посмотреть, как я лежу здесь, я умру.

— Ни за что не впущу ее! Ни за что! — обещала она.

— Я верю тебе, милая моя Чарли. А теперь подойди сюда, посиди немножко здесь рядом и дотронься до меня. Ведь я тебя не вижу, Чарли, я ослепла!

Глава XXXII

Назначенный срок

Вечер настает в Линкольнс-Инне, этой непроходимой и беспокойной долине теней закона[144 — …долине теней закона… — Диккенс пользуется здесь библейским образом «долины теней смерти», популяризированным английским писателем второй половины XVII века Д. Беньяном (1628—1688) в аллегорическом романе «Путь паломника» (1678—1684).], в которой просители почти никогда не видят дневного света, — вечер настает в Линкольне-Инне, и в конторах гасят толстые свечи, а клерки уже протопали вниз по расшатанным деревянным ступеням лестниц и рассеялись кто куда. Колокол, который в девять часов звонит здесь, уныло жалуясь на какие-то мнимые обиды, уже умолк; ворота заперты, и ночной привратник, внушительный страж, одаренный редкостной способностью ко сну, стоит на часах в своей каморке. Тускло светятся окна на лестницах — это закопченные фонари, как глаза Суда справедливости, близорукого Аргуса[145 — Аргус — в древнегреческой мифологии стоглазый великан — сторож.] с бездонным карманом для каждого глаза и глазом на каждом кармане, подслеповато мигают Звездам. Кое-где за грязными стеклами верхних окон мерцает слабое пламя свечи, позволяя догадываться, что какой-то хитроумный крючкотвор все еще трудится над уловлением недвижимой собственности в сети пергамента из бараньей кожи, что в среднем обходится примерно в дюжину баранов на акр земли. Вот над какой пчелиной работой — хотя служебные часы уже миновали, — все еще корпят эти благодетели своих ближних, чтобы, наконец, подвести итог прибыльному дню.

В ближнем переулке, где проживает «Лорд-канцлер лавки Тряпья и Бутылок», помыслы всех обывателей направлены к пиву и ужину. Миссис Пайпер и миссис Перкинс, чьи сыновья, занятые вместе с приятелями игрой в прятки, вот уже несколько часов то лежат в засаде на «проселках», ведущих к Канцлерской улице, то рыщут по этой «большой дороге», приводя в замешательство прохожих, — миссис Пайпер и миссис Перкинс только что поздравили друг дружку с тем, что ребята их уложены в кровать, а сами замешкались у чьей-то двери, чтобы обменяться несколькими словами на прощанье. Мистер Крук и его жилец, и то обстоятельство, что мистер Крук «вечно под мухой», и надежды молодого человека на его завещание, как всегда, служат главной темой их беседы. Но им есть что сказать и о «Гармоническом собрании» в «Солнечном гербе», откуда через полуоткрытые окна до переулка доносятся звуки рояля и где Маленький Суиллс не хуже самого Йорика[146 — Йорик — певец — герой романа английского писателя Л. Стерна (1713—1768) «Сентиментальное путешествие» (1768).] уже вызвал восторженный рев у любителей гармонии, а теперь ведет басовую партию в дуэте, сентиментально приглашая своих друзей и покровителей «слушать, слушать, слушать рокот во-до-пада!» Миссис Перкинс и миссис Пайпер обмениваются мнениями и об одной молодой особе, музыкальной знаменитости, которая участвует в «Гармонических собраниях» и которой отведено особое место в рукописной афише на окне; причем миссис Перкинс имеет сведения, что эта музыкальная особа уже полтора года замужем, — хотя на афише значится как «мисс М. Мелвилсон, прославленная сирена», — а младенца ее каждый вечер тайком приносят в «Солнечный герб», дабы он в антрактах получал необходимую для него пищу.

— Чем так жить, — говорит миссис Перкинс, — я скорей занялась бы для пропитания продажей серных спичек.

Миссис Пайпер, как и полагается, держится того же взгляда, отмечая, что домашняя жизнь лучше рукоплесканий публики, и благодарит бога за то, что сама она (разумеется, и миссис Перкинс тоже) занимает приличное положение в обществе. В это время является слуга из «Солнечного герба» и приносит ей увенчанную пышной пеной пинтовую кружку пива на ужин, а миссис Пайпер, приняв этот сосуд, направляется домой, предварительно пожелав спокойной ночи миссис Перкинс, которая все время держала в руках свою кружку с тех пор, как юный Перкинс принес ее из того же трактира, перед тем как его отослали спать. Вот уже в переулке раздается стук ставен, закрываемых в лавках, распространяется запах трубочного табака и дыма, в верхних окнах мелькает что-то вроде падающих звезд, и все это означает, что обыватели готовятся отправиться на покой. Вот уж и полисмен начинает дергать двери, проверять запоры, подозрительно приглядываться к узлам в руках у прохожих и совершать свой обход в уверенности, что все и каждый или сами грабят, или подвергаются ограблению.

Вечер душный, хотя все пронизано холодной сыростью, и медленный туман стелется невысоко над землей. Вечер насыщен влагой — это как раз такой вечер, когда всюду проникают миазмы, исходящие от боен, вредных цехов, сточных канав, гнилой воды, кладбищ, а Регистратору смертей прибавляется работы. То ли в воздухе что-то есть, — и даже очень много чего-то, — то ли что-то неладно с самим мистером Уивлом, иначе говоря Джоблингом, но так ли, этак ли, а ему очень не по себе. Он мечется между своей комнатой и открытой настежь входной дверью, — то туда, то обратно, — и так раз двадцать в час. Это когда уже стемнело. А когда «Канцлер» закрыл свою лавку, — сегодня он закрыл ее очень рано, — мистер Уивл (в дешевой бархатной ермолке, так плотно прилегающей к голове, что его бакенбарды кажутся непомерно пышными) то спускается, то поднимается чаще прежнего.

Не мудрено, что мистеру Снегсби тоже не по себе; ведь ему всегда более или менее не по себе, так как он всегда чувствует гнетущее влияние тайны, которая тяготеет над ним. Подавленный мыслями о загадочной истории, в которой он участвовал, но которой не разгадал, мистер Снегсби все время бродит близ тех мест, где, по его мнению, скрыт ее источник, а именно — вокруг лавки старьевщика. Эта лавка влечет его неодолимо. И даже сейчас, пройдя мимо «Солнечного герба» с тем, чтобы выйти из переулка на Канцлерскую улицу и закончить свою бесцельную вечернюю десятиминутную прогулку от собственной двери и обратно, мистер Снегсби подходит к лавке Крука.

— А! Мистер Уивл? — говорит торговец канцелярскими принадлежностями, останавливаясь, чтобы поболтать с молодым человеком. — Вы здесь?

— Да! — отвечает Уивл. — Я здесь, мистер Снегсби.

— Дышите свежим воздухом перед тем, как улечься в постель? — осведомляется торговец.

— Ну, воздуху здесь не так-то много, и сколько бы его ни было, не очень-то он освежает, — отвечает Уивл, окинув взглядом весь переулок.

— Совершенно верно, сэр. А вы не замечаете, — говорит мистер Снегсби, умолкнув, чтобы втянуть носом воздух и принюхаться, — вы не замечаете, мистер Уивл, говоря напрямик, что здесь у вас пахнет жареным, сэр?

— Пожалуй; я сам заметил, что тут сегодня как-то странно пахнет, — соглашается мистер Уивл. — Должно быть, это из «Солнечного герба» — отбивные жарят.

— Отбивные котлеты жарят, говорите? Да… значит, отбивные котлеты? — Мистер Снегсби снова втягивает носом воздух и принюхивается. — Пожалуй, так оно и есть, сэр. Но, смею сказать, не худо бы подтянуть кухарку «Солнечного герба». Они у нее подгорели, сэр! И я думаю, — мистер Снегсби снова втягивает носом воздух и принюхивается, потом сплевывает и вытирает рот, — я думаю, говоря напрямик, что они были не первой свежести, когда их положили на рашпер.

— Весьма возможно. Погода сегодня какая-то гнилая.

— Погода действительно гнилая, — соглашается мистер Снегсби, — и я нахожу, что она действует угнетающе.

— Черт ее подери! На меня она прямо ужас наводит, — говорит мистер Уивл.

— Что ж, вы ведь, знаете ли, живете уединенно, в уединенной комнате, где произошло мрачное событие, — отзывается мистер Снегсби, глядя через плечо собеседника в темный коридор и отступая на шаг, чтобы посмотреть на дом. — Я лично не мог бы жить в этой комнате один, как живете вы, сэр. Я бы так нервничал, так волновался по вечерам, что все время стоял бы тут на пороге — лишь бы не сидеть в этой комнате. Но, правда, вы в ней не видели того, что видел я. Это большая разница.

— Я тоже прекрасно знаю, что там произошло, — говорит Тони.

— Неприятно, правда? — продолжает мистер Снегсби, покашливая в руку кротким и убеждающим кашлем. — Мистеру Круку не худо бы принять это во внимание и сделать скидку с квартирной платы. Надеюсь, он так и поступит.

— Надеюсь, — отвечает Тони. — Но сомневаюсь.

— Вы считаете квартирную плату слишком высокой, сэр? — спрашивает владелец писчебумажной лавки. — В этом околотке квартиры и правда дороговаты. Не знаю почему; должно быть, юристы набивают цены. Впрочем, — оговаривается мистер Снегсби, покашливая извиняющимся кашлем, — я отнюдь не хочу опорочить хоть словом профессию, которая меня кормит.

Мистер Уивл снова окидывает взглядом переулок, потом смотрит на торговца. Мистер Снегсби, нечаянно поймав его взгляд, смотрит вверх, на редкие звезды, и, не зная, как прекратить разговор, покашливает.

— Как странно, сэр, — снова начинает он, медленно потирая руки, — что он тоже был…

— Кто он? — перебивает его мистер Уивл.

— Покойный, знаете ли, — объясняет мистер Снегсби, указав головой и правой бровью в сторону лестницы и похлопывая собеседника по пуговице.

— А, вы о нем! — отвечает тот, видимо не слишком увлеченный этой темой. — Я думал, мы уже перестали о нем говорить.

— Я только хотел сказать, сэр, как странно, что он поселился здесь и сделался одним из моих переписчиков, а потом вы поселились здесь и тоже сделались одним из моих переписчиков. В этом занятии нет ничего унизительного, напротив, — подчеркивает мистер Снегсби, терзаемый внезапным опасением, что этими словами он, сам того не желая, неделикатно предъявил какие-то права на мистера Уивла, — я знавал переписчиков, которые потом работали в конторах пивоваренных заводов и сделались весьма уважаемыми людьми. Чрезвычайно уважаемыми, сэр, — добавляет мистер Снегсби, подозревая, что не исправил своей оплошности.

— В самом деле, странное совпадение, как вы говорите, — отзывается Уивл, еще раз обводя взглядом весь переулок.

— Перст Судьбы, не правда ли? — говорит торговец.

— Совершенно верно.

— Вот именно! — соглашается мистер Снегсби, покашливая в подтверждение своих слов. — Перст Судьбы. Судьбы! А теперь, мистер Уивл, я, к сожалению, должен пожелать вам спокойной ночи. — Мистер Снегсби прощается таким тоном, словно необходимость уйти приводит его в отчаяние, хотя он все время, с тех пор как умолк, только и думал, как бы спастись бегством. — А не то моя крошечка будет искать меня. Спокойной ночи, сэр!

Если мистер Снегсби спешит домой, чтобы избавить свою «крошечку» от необходимости ринуться на его поиски, то об этом ему беспокоиться нечего. Его «крошечка» не спускала с него глаз все то время, пока он бродил вокруг да около «Солнечного герба», и теперь крадется за ним следом, повязав голову платком, а проходя мимо мистера Уивла, удостаивает сверлящим взглядом и его самого и даже его дверь.

«Кого-кого, а меня вы, дамочка, теперь и в толпе узнаете, — думает мистер Уивл, — и кем бы вы ни были, но наружности вашей я похвалить не могу — голова у вас не голова, а узел какой-то… Этот малый, должно быть, так никогда и не явится!»

Но «этот малый» как раз приходит. Мистер Уивл предостерегающе поднимает палец, тащит «малого» в коридор и запирает наружную дверь. Затем они поднимаются наверх — мистер Уивл тяжелыми шагами, а мистер Гаппи (ибо это он) весьма легкими. Запершись в задней комнате, они начинают беседу вполголоса.

— Я думал, ты уж к черту на кулички сбежал, вместо того чтобы поспешить сюда, — говорит Тони.

— Я же сказал, что — часов в десять.

— Ты сказал — часов в десять, — повторяет Тони. — Да, ты действительно сказал — часов в десять. Но по моему счету прошло десятью десять… прошло сто часов. В жизни у меня не было такого вечерка!

— А что случилось?

— Да ну тебя! — отвечает Тони. — Ничего не случилось. Но я тут парился и коптился в этой веселенькой старой лачуге, и на меня градом сыпались всякие страхи. — Вот погляди, какой чудесный вид у этой свечки! — говорит Тони, показывая пальцем на свой стол, на котором тускло горит тонкая свечка с огромным нагаром и вся оплывшая.

— Это легко наладить, — отзывается мистер Гаппи, хватая щипцы для сниманья нагара.

— Ты думаешь? — возражает его друг. — Не так легко, как кажется. С тех пор как я ее зажег, она все время чадит.

— Да что с тобой такое, Тони? — спрашивает мистер Гаппи и со щипцами в руках смотрит на приятеля, который сидит, облокотившись на стол.

— Уильям Гаппи, — отвечает ему приятель, — я словно в ад попал. А все из-за этой невыносимо мрачной, самоубийственной комнаты… да еще старый черт внизу.

Мистер Уивл хмуро отодвигает от себя локтем подносик для щипцов, опускает голову на руку, ставит ноги па каминную решетку и смотрит на пламя. Мистер Гаппи, наблюдая за ним, слегка покачивает головой и непринужденно усаживается за стол прямо против него.

— Кто это с тобой разговаривал, Тони, Снегсби, что ли?

— Да, чтоб его… да, это был Снегсби, — отвечает мистер Уивл, меняя конец начатой фразы.

— О делах?

— Нет. Не о делах. Просто он тут прохаживался и остановился почесать язык.

— Так я и подумал, что это Снегсби, — говорит мистер Гаппи, — но я не хотел, чтобы он меня видел, и потому ждал, пока он не уйдет.

— Ну, вот опять, Уильям Гаппи! — восклицает Тони, на мгновение подняв глаза. — Все какие-то тайны, секреты! Черт возьми, да задумай мы кого-нибудь укокошить, мы и то не вели бы себя так таинственно!

Мистер Гаппи пытается улыбнуться и, желая переменить разговор, с искренним или притворным восхищением оглядывает комнату и «Галерею Звезд Британской Красоты», заканчивая свой обзор прибитым над каминной полкой портретом леди Дедлок, которая изображена на террасе, возле тумбы на этой террасе, причем на тумбе — ваза, на вазе шаль, на шали огромный меховой палантин, на огромном меховом палантине рука, на руке браслет.

— Леди Дедлок тут очень похожа, — замечает мистер Гаппи. — Только что не говорит!

— Лучше бы говорила, — ворчит Тони, не меняя позы. — Тогда я мог бы вести здесь светские разговоры.

Поняв, наконец, что его никакими хитростями не приведешь в более общительное настроение, мистер Гаппи меняет неудачно взятый курс и принимается урезонивать приятеля.

— Тони, — начинает он, — я способен извинить угнетенное состояние духа, ибо, когда оно находит на человека, ни один человек не знает лучше, чем я, что это за состояние, и, может быть, ни один человек не имеет права знать об этом больше человека, в сердце которого запечатлен образ, не оправдавший надежд. Но, когда речь идет о стороне, непричастной к делу, следует держаться в известных границах, и должен тебе заметить, Тони, что в данном случае я не считаю твое поведение ни гостеприимным, ни вполне джентльменским.

— Очень уж сильно ты выражаешься, Уильям Гаппи, — одергивает его мистер Уивл.

— Может быть, сэр, — парирует мистер Уильям Гаппи, — но когда я так выражаюсь, значит я сильно чувствую.

Мистер Уивл признает свою неправоту и просит мистера Уильяма Гаппи предать забвению этот инцидент. Но мистер Гаппи, получив преимущество, не в силах расстаться с ним без того, чтобы не сделать другу добавочного внушения обидчивым тоном.

— Нет! Черт возьми, Тони, — говорит этот джентльмен, — тебе все-таки надо бы поостеречься и не задевать самолюбия человека, в сердце которого запечатлен некий образ, не оправдавший надежд, и которому струны, дрожащие от нежнейших чувств, не приносят полного счастья. Ты, Тони, обладаешь всем, что способно очаровать глаз и привлечь к тебе внимание. Не в твоем характере, — к счастью для тебя, быть может, и я хотел бы то же самое сказать о себе, — не в твоем характере витать вокруг одного-единственного цветка. Для тебя открыт весь сад, и ты порхаешь в нем на своих воздушных крылышках. Тем не менее, Тони, я никогда не позволю себе задевать без нужды даже твое самолюбие!

Тони снова просит его не возвращаться к этой теме, восклицая с пафосом:

— Уильям Гаппи, бросим этот разговор!

Мистер Гаппи соглашается, добавив:

— Сам я никогда бы его не начал, Тони.

— А теперь, — говорит Тони, мешая угли в камине, — насчет этой пачки писем. Ну, разве не странно, что Крук решил передать мне письма именно в полночь?

— Очень. А почему так?

— А почему он вообще поступает так, а не иначе? Он и сам не знает. Сказал, что сегодня день его рождения и что передаст мне письма в полночь. К тому времени он будет мертвецки пьян. Целый день пил.

— Надеюсь, он не позабыл о том, что условился с тобой?

— Позабыл? Ну, нет. В этом на него можно положиться. Он никогда ничего не забывает. Я видел его нынче вечером, часов в восемь, — помогал ему лавку запирать, — и тогда письма лежали в его лохматой шапке. Он ее снял и показал их мне. Когда лавку заперли, он вынул их из шапки, повесил ее на спинку кресла и принялся перебирать письма при свете огня. Немного погодя я услышал отсюда, как он поет внизу — лучше сказать, воет, как ветер, — одну песню, — только ее он и знает… что-то насчет Бибо[147 — Бибо — «Я пью» — форма первого лица от латинского глагола «Бибера» (Bibere) — «пить».] и старика Харона[148 — Харон — лодочник — перевозчик душ умерших (древнегреч. миф).], и как этот Бибо умер в пьяном виде или что-то в этом роде. Но с тех пор его не слышно — притих, как старая крыса, что заснула в норе.

— Значит, ты должен спуститься к нему в двенадцать часов?

— Да, в двенадцать, но, как я уже говорил, когда ты, наконец, явился, мне показалось, будто прошло сто часов.

— Тони, — начинает мистер Гаппи, скрестив ноги и немного подумав, — ведь он еще не умеет читать, правда?

— Куда там! Читать он никогда не научится. Он может писать все буквы одну за другой и многие узнает — каждую в отдельности, — настолько-то он выучился под моим руководством, но складывать их не может. Одряхлел, смекалки не хватает… да к тому же горький пьяница.

— Тони, — говорит мистер Гаппи, положив ногу на ногу, — каким образом он сумел разобрать в этих письмах фамилию Хоудона, как ты думаешь?

— Ничего он разобрать не может. Но ты же знаешь, у него необыкновенно острые глаза, и он постоянно срисовывает всякие надписи и тому подобное, ничего не понимая в них, только на глаз. Ну, он и срисовал эту фамилию, — очевидно с адреса на письме, — а потом спросил у меня, что это означает.

— Тони, — говорит мистер Гаппи, перекладывая правую ногу на левую, потом левую на правую, — как ты считаешь, оригинал был написан женским почерком или мужским?

— Женским. Держу пари на пятьдесят против одного, что писала дама… косой почерк и хвостик у буквы «н» длинный, нацарапан как попало.

Во время этого разговора мистер Гаппи кусал себе ноготь большого пальца то на правой, то на левой руке и одновременно перекладывал ноги — то правую на левую, то наоборот. Собираясь сделать это снова, он случайно бросает взгляд на свой рукав. Рукав привлекает его внимание. Мистер Гаппи в замешательстве смотрит на него, выпучив глаза.

— Слушай, Тони, что творится в этом доме нынче ночью? Или это сажа в трубе загорелась?

— Сажа загорелась?

— Ну да! — отвечает мистер Гаппи. — Смотри, сколько набралось копоти. Гляди, вот она у меня на рукаве! И на столе тоже! Черт ее возьми, эту гадость, — смахнуть невозможно… мажется, как черный жир какой-то!

Они смотрят друг на друга, потом Тони подходит к двери и прислушивается; поднимается на несколько ступенек, спускается на несколько ступенек. Вернувшись, сообщает, что всюду тишина и спокойствие, и повторяет свои слова, сказанные давеча мистеру Снегсби насчет отбивных котлет, подгоревших в «Солнечном гербе».

— Значит… — начинает мистер Гаппи, все еще глядя с заметным отвращением на свой рукав, когда приятели возобновляют разговор, усевшись друг против друга за стол у камина и вытянув шеи так, что чуть не сталкиваются лбами, — значит, он тогда-то и рассказал тебе, что нашел пачку писем в чемодане своего жильца?

— Именно тогда и рассказал, сэр, — отвечает Топи, с томным видом поправляя свои бакенбарды. — Ну, а я тогда же черкнул словечко своему закадычному другу, достопочтенному Уильяму Гаппи, — сообщил ему, что свидание состоится сегодня ночью, и посоветовал не приходить раньше, потому что старый черт хитрец, каких мало.

Усвоенный мистером Уивлом легкий оживленный тон светского льва, болтающего в гостиной, сегодня режет ухо ему самому, так что мистер Уивл меняет тон и оставляет бакенбарды в покое, а оглянувшись через плечо, видимо, снова отдается на растерзание охватившим его страхам.

— Вы условились, что ты унесешь письма к себе в комнату, прочитаешь их, разберешь, что к чему, а потом перескажешь Круку их содержание. Такой был уговор, Тони, верно? — спрашивает мистер Гаппи, беспокойно покусывая ноготь большого пальца.

— Говори потише. Да. На том мы и порешили.

— Вот что я тебе скажу, Тони…

— Говори тише, — повторяет Тони. Мистер Гаппи, кивнув своей хитроумной головой, наклоняет ее еще ближе к приятелю и переходит на шепот.

— Вот что я тебе скажу. Первым долгом, надо заготовить другую пачку писем, в точности схожую с настоящей, на тот случай, если старик потребует свою, пока та будет у меня в руках, — тогда ты ему и покажешь поддельную.

— Ну, а если он заметит, что пачка поддельная? А на это пятьсот шансов против одного, — догадается, как только бросит на нее свой пронзительный взгляд, — прямо сверло какое-то, — говорит Тони.

— Тогда пойдем напролом. Ведь это не его письма, и никогда они его письмами не были. Ты это разнюхал, и ты передал их мне… своему другу-юристу… для большей сохранности. Если же он будет настаивать, ведь их можно будет вернуть, не правда ли?

— Да-а, — неохотно соглашается мистер Уивл.

— Ну, Тони, какое у тебя выражение лица! — укоризненно говорит его приятель. — Неужели ты сомневаешься в Уильяме Гаппи? Неужели боишься, как бы чего не вышло?

— Я боюсь только того, что знаю, Уильям, не больше, — хмуро отвечает Тони.

— А что ты знаешь? — пристает к нему мистер Гаппи, слегка повышая голос, но приятель снова предупреждает его: «Сказано тебе — говори потише», и он повторяет вопрос совершенно беззвучно, выговаривая слова одними лишь движениями губ: «Что же ты знаешь?»

— Я знаю три вещи. Во-первых, я знаю, что мы тут с тобой шепчемся по секрету, уединившись… словно два заговорщика.

— Ну что ж! — говорит мистер Гаппи. — Лучше нам быть заговорщиками, чем олухами, а поступай мы иначе, мы были бы олухами; ведь иначе нашего дела не обделать. Во-вторых?

— Во-вторых, мне неясно, какая нам в конце концов от этого дела выгода будет?

Мистер Гаппи, устремив взор на портрет леди Дедлок, прибитый над каминной полкой, отвечает ему:

— Тони, прошу тебя, положись на честность своего друга; кроме того, мы все это затеяли с целью помочь твоему другу в отношении тех струн человеческой души, которые… которых сейчас не следует трогать, чтобы не вызвать мучительного трепетанья. Твой друг не дурак!.. Что это?

— Колокол на соборе святого Павла бьет одиннадцать. Слышишь — все колокола в городе зазвонили.

Приятели сидят молча, слушая металлические голоса, близкие и далекие, — голоса, что раздаются с колоколен различной высоты и по звуку различаются между собой еще больше, чем колокола — по высоте своего положения над землей. Когда они, наконец, умолкают, воцаряется тишина еще более таинственная, чем раньше. Ведь шепот имеет одно неприятное свойство, — кажется, будто он создает вокруг шепчущихся атмосферу безмолвия, в которой витают духи звуков: странные потрескиванья и постукиванья, шорох невещественных одежд и шум зловещих шагов, не оставляющих следов на морском песке и зимнем снегу. А приятели, оказывается, так впечатлительны, что им чудится, будто воздух кишит призраками. и оба одновременно оглядываются назад, чтобы удостовериться, закрыта ли дверь.

— Ну, Тони, — продолжает мистер Гаппи, придвигаясь поближе к камину и покусывая ноготь дрожащего большого пальца, — а что же ты хотел сказать в-третьих?

— Не очень-то приятно устраивать заговор против покойника, да еще в той комнате, где он умер, особенно если сам в ней живешь.

— Но мы же не устраиваем никаких заговоров против него, Тони.

— Может, и нет, а все-таки мне это не нравится. Поживи-ка здесь сам, — увидишь, как все это понравится тебе.

— Что касается покойников, Тони. — продолжает мистер Гаппи, уклоняясь от этого предложения, — то ведь почти во всех комнатах когда-нибудь да были покойники.

— Знаю, что были, но почти во всех комнатах покойников оставляют в покое, и… они тоже оставляют тебя в покое, — возражает Тони.

Приятели снова смотрят друг на друга. Мистер Гаппи замечает вскользь, что, затеяв все это дело, они, быть может, даже окажут услугу покойнику… надо надеяться. Наступает тягостное молчание, но вдруг мистер Уивл неожиданно начинает мешать угли в камине, а мистер Гаппи вскакивает, словно это в его собственном сердце помешали кочергой.

— Тьфу! Этой отвратительной копоти налетело еще больше, — говорит он. — Давай-ка откроем на минутку окно и глотнем свежего воздуха. Здесь невыносимо душно.

Он поднимает оконную раму, и оба ложатся животом на подоконник, наполовину высунувшись наружу. Переулок так узок, что приятели могут увидеть небо не иначе, как выгнув шею и задрав голову вверх; но огни, которые светятся кое-где в запыленных окнах, далекое тарахтенье экипажей и сознание того, что вокруг движутся люди, — все это действует успокоительно. Мистер Гаппи, бесшумно хлопая рукой по подоконнику, снова начинает шептать легким комедийным тоном:

— Кстати, Тони, не забудь, что старику Смоллуиду про это молчок, — он имеет в виду Смоллуида-младшего. — Я, знаешь, решил не впутывать его в это дело. Дедушка у него до черта въедливый. Это у них в роду.

— Не забуду, — говорит Тони. — Я знаю, как себя держать.

— Теперь насчет Крука, — продолжает мистер Гаппи. — Как ты думаешь, правда ли, что он добыл какие-то другие важные документы, как сам похвастался тебе, когда вы так подружились?

Тони качает головой.

— Не знаю. Понятия не имею. Если мы обделаем это дельце, не возбудив его подозрений, я, конечно, разберусь во всем. А как мне знать сейчас, если я не видел этих документов, а сам он ничего не понимает? Он постоянно читает — букву за буквой — отдельные слова из своих бумаг, потом чертит эти слова мелом на столе или на стене в лавке и спрашивает, что значит это, да что значит то; но я не удивлюсь, если все его документы окажутся бросовой бумагой — он и купил-то их как макулатуру. Просто он забрал себе в голову, что у него есть важные документы. Судя по его словам, он целую четверть века все пытался их прочитать.

— Но почему это взбрело ему на ум? Вот в чем вопрос, — говорит мистер Гаппи, прищурив глаз и немного подумав с видом опытного юриста. — Возможно, он случайно нашел бумаги в какой-нибудь вещи, которую купил и где бумаг не должно было быть; а спрятаны они были так и в таком месте, что Крук, вероятно, вбил себе в свою хитрую голову, что они имеют какую-то ценность.

— А может быть, его облапошили, вовлекли в жульническую сделку. А может, он свихнулся оттого, что постоянно рассматривал свои бумаги, пьянствовал, торчал в суде лорд-канцлера и вечно слушал чтение документов, — предполагает мистер Уивл.

Мистер Гаппи кивает и, взвешивая в уме все эти возможности, по-прежнему задумчиво похлопывает по подоконнику, на котором теперь уже сидит, упирается в него, измеряет его длину, растопырив пальцы, но вдруг быстро отдергивает руку.

— Что такое, черт побери? — восклицает он. — Посмотри на мои пальцы!

Они запачканы какой-то густой желтой жидкостью, омерзительной на ощупь и на вид и еще более омерзительно пахнущей каким-то тухлым тошнотворным жиром, который возбуждает такое отвращение, что приятелей передергивает.

— Что ты тут делал? Что ты выливал из окна?

— Что выливал? Да ничего я не выливал, клянусь тебе! Ни разу ничего не выливал с тех пор, как живу здесь, — восклицает жилец мистера Крука.

И все же смотрите сюда… и сюда! Мистер Уивл приносит свечу, и теперь видно, как жидкость, медленно капая с угла подоконника, стекает вниз, по кирпичам, а в другом месте застаивается густой зловонной лужицей.

— Ужасный дом, — говорит мистер Гаппи, рывком опуская оконную раму. — Дай воды, не то я руку себе отрежу.

Мистер Гаппи так. долго мыл, тер, скреб, нюхал и опять мыл запачканную руку, что не успел он подкрепиться стаканчиком бренди и молча постоять перед камином, как колокол на соборе св. Павла принялся бить двенадцать часов; и вот уже все другие колокола тоже начинают бить двенадцать на своих колокольнях, низких и высоких, и многоголосый звон разносится в ночном воздухе. Но вскоре снова наступает тишина, и мистер Уивл объявляет:

— Ну, наконец-то срок наступил. Идти мне?

Мистер Гаппи кивает и «на счастье» хлопает его по спине, но не правой рукой, несмотря на то что запачканную правую он вымыл.

Мистер Уивл спускается по лестнице, а мистер Гаппи садится перед камином, стараясь приготовиться к долгому ожиданию. Но не проходит и двух минут, как слышится скрип ступенек, и Тони вбегает в комнату.

— Письма достал?

— Как бы не так! Ничего я не достал. Старика там нет.

За этот короткий промежуток времени Тони успел так перепугаться, что приятель, заразившись его страхом, бросается к нему и спрашивает громким голосом:

— Что случилось?

— Я не мог его дозваться, тихонько отворил дверь и заглянул в лавку. А там пахнет гарью… всюду копоть и этот жир… а старика нет!

И Тони издает стон.

Мистер Гаппи берет свечу. Ни живы ни мертвы приятели спускаются по лестнице, цепляясь друг за друга, и открывают дверь комнаты при лавке. Кошка отошла к самой двери и шипит, — не на пришельцев, а на какой-то предмет, лежащий на полу перед камином. Огонь за решеткой почти погас, но в комнате что-то тлеет, она полна удушливого дыма, а стены и потолок покрыты жирным слоем копоти. Кресла, стол и бутылка, которая почти не сходит с этого стола, стоят на обычных местах. На спинке одного кресла висят лохматая шапка и куртка старика.

— Смотри! — шепчет Уивл, показывая на все это приятелю дрожащим пальцем. — Так я тебе и говорил. Когда я видел его в последний раз, он снял шапку, вынул из нее маленькую пачку старых писем и повесил шапку на спинку кресла, — куртка его уже висела там, он снял ее перед тем, как пошел закрывать ставни; а когда я уходил, он стоял, перебирая письма, на том самом месте, где на полу сейчас лежит что-то черное.

Уж не повесился ли он? Приятели смотрят вверх. Нет.

— Гляди! — шепчет Тони. — Вон там, у ножки кресла, валяется обрывок грязной тонкой красной тесьмы, какой гусиные перья в пучки связывают. Этой тесьмой и были перевязаны письма. Он развязывал ее не спеша, а сам все подмигивал мне и ухмылялся, потом начал перебирать письма, а тесемку бросил сюда. Я видел, как она упала.

— Что это с кошкой? — говорит мистер Гаппи. — Видишь?

— Должно быть, взбесилась. Да и немудрено — в таком жутком месте.

Оглядываясь по сторонам, приятели медленно продвигаются. Кошка стоит там, где они ее застали, по-прежнему шипя на то, что лежит перед камином между двумя креслами.

Что это? Выше свечу!

Вот прожженное место на полу; вот небольшая пачка бумаги, которая уже обгорела, но еще не обратилась в пепел; однако она не так легка, как обычно бывает сгоревшая бумага, и словно пропитана чем-то, а вот… вот головешка — обугленное и разломившееся полено, осыпанное золой; а может быть, это кучка угля? О, ужас, это он! и это все, что от него осталось; и они сломя голову бегут прочь на улицу с потухшей свечой, натыкаясь один на другого.

На помощь, на помощь, на помощь! Бегите сюда, в этот дом, ради всего святого!

Прибегут многие, но помочь не сможет никто. «Лорд-канцлер» этого «Суда», верный своему званию вплоть до последнего своего поступка, умер смертью, какой умирают все лорд-канцлеры во всех судах и все власть имущие во всех тех местах — как бы они ни назывались, — где царит лицемерие и творится несправедливость. Называйте, ваша светлость, эту смерть любым именем, какое вы пожелаете ей дать, объясняйте ее чем хотите, говорите сколько угодно, что ее можно было предотвратить, — все равно это вечно та же смерть — предопределенная, присущая всему живому, вызванная самими гнилостными соками порочного тела, и только ими, и это — Самовозгорание, а не какая-нибудь другая смерть из всех тех смертей, какими можно умереть.

Глава ХХХIII

Непрошеные гости

И вот оба джентльмена, чьи манжеты и запонки не совсем в порядке, — те самые джентльмены, которые присутствовали на последнем дознании коронера в «Солнечном гербе», — снова появляются в околотке с непостижимой быстротой (за ними сломя голову сбегал расторопный и сметливый приходский надзиратель) и, учинив допрос всему переулку, ныряют в зал «Солнечного герба» и что-то строчат маленькими хищными перьями на листках тонкой бумаги. И вот поздней ночью они пишут о том, как вчера, около полуночи, весь квартал, расположенный по соседству с Канцлерской улицей, пришел в сильнейшее волнение и возбуждение, вызванные нижеследующим потрясающим и ужасным открытием. И вот они выражают уверенность, что читатели не забыли, как некоторое время тому назад общество было встревожено случаем загадочной смерти от опиума, имевшем место на втором этаже дома, где помещается лавка тряпья, бутылок и подержанных корабельных принадлежностей, которую держал некий Крук, — в высшей степени странная личность, человек весьма невоздержанный и уже очень немолодой, — и что, может быть, читатели вспомнят, как по удивительному стечению обстоятельств этого самого Крука допрашивали на дознании, которое производилось по данному загадочному случаю в «Солнечном гербе», перворазрядном ресторане, непосредственно примыкающем с западной стороны к упомянутому дому и принадлежащем весьма уважаемому ресторатору мистеру Джеймсу Джорджу Богсби. И вот они описывают (елико возможно многословнее), как вчера вечером обитатели переулка в течение нескольких часов ощущали чрезвычайно странный запах, который и помог обнаружить трагическое происшествие, служащее темой настоящей заметки, каковой запах одно время был настолько силен, что мистер Суиллс, исполнитель комических песен, ангажированный мистером Дж. Дж. Богсби, самолично рассказал нашему репортеру о том, как он говорил мисс М. Мелвилсон, особе с некоторыми претензиями на музыкальный талант (также ангажированной мистером Дж. Дж. Богсби для участия в ряде концертов под названием «Гармонические ассамблеи или собрания», которые устраиваются в «Солнечном гербе» под руководством мистера Богсби в соответствии с указом короля Георга Второго), — говорил мисс М. Мелвилсон о том, что он (мистер Суиллс) чувствует, как загрязненное состояние атмосферы серьезно повредило его голосу, причем даже заметил в шутку, что он сейчас точь-в-точь отставной дипломат — не может издать ни единой ноты. Описывают, наконец, как это сообщение мистера Суиллса полностью подтвердилось показаниями двух весьма неглупых замужних женщин — миссис Пайпер и миссис Перкинс, которые проживают в том же переулке и, заметив зловонные испарения, решили, что они исходят из помещения, занимаемого Круком — злополучным покойником.

Все это и многое другое указанные два джентльмена строчат на месте происшествия, заключив между собою дружеский союз на почве прискорбной катастрофы, а мальчишки, населяющие переулок (мигом улизнувшие из своих кроватей) осаждают ставни зала в «Солнечном гербе», пытаясь увидеть хоть макушки обоих джентльменов, пока те еще пишут.

Все обитатели переулка — от мала до велика — не спят всю ночь и, нахлобучив что-нибудь на голову, выбегают на улицу, где только и делают, что говорят о злосчастном доме и глазеют на него. Мисс Флайт самоотверженно вытащили наружу, словно это в ее комнате вспыхнул пожар, и устроили ей ложе в «Солнечном гербе». А «Солнечный герб» всю ночь не гасит газа и не закрывает дверей, так как всякий переполох, от чего бы он ни случился, приносит доход трактиру, вызывая в обитателях переулка жажду успокоения. Со дня дознания «Солнечный герб» ни разу так бойко не торговал столь полезными для желудка головками чесноку и разбавленным горячей водой бренди. Как только трактирный слуга услышал о происшествии, он засучил рукава рубашки до самых плеч и сказал: «Ну, теперь у нас отбоя не будет от посетителей!» При первых же признаках тревоги юный Пайпер ринулся за пожарными машинами и с торжеством примчался обратно тряским галопом, верхом на «Фениксе»[149 — «Феникс». — Диккенс называет пожарную машину «Фениксом» по аналогии со сказочной птицей, возрождающейся из собственного пепла (египетск. миф.).], изо всех сил цепляясь за это мифическое существо и окруженный шлемами и факелами. Один из «шлемов» остается на месте происшествия, после тщательного осмотра всех щелей и трещин, и теперь неторопливо прохаживается взад и вперед перед домом вместе с одним из двух полисменов, которых также оставили для присмотра. Обитатели переулка, из числа тех, у кого водятся лишние деньжонки, охвачены неутолимой жаждой оказать этой троице гостеприимство в виде всевозможных жидкостей.

Мистер Уивл и его друг мистер Гаппи сидят за буфетной стойкой «Солнечного герба», и «Солнечный герб» так дорожит ими, что предоставил в их распоряжение все запасы своего буфета, — только бы посидели подольше.

— Не такое теперь время, — говорит мистер Богсби, — чтобы скупиться на деньги, — хотя сам довольно рьяно гонится за ними, стоя за прилавком. — Заказывайте, джентльмены, и — милости просим — получайте все что назовете!

По этому приглашению оба джентльмена (особенно мистер Уивл) называют столько разных яств и напитков, что с течением времени им уже становится трудно назвать что-нибудь достаточно внятно; однако друзья, уже в который раз и всякий раз по-другому, рассказывают каждому новому посетителю о том, какая ночка выпала им на долю, да что они сказали, да что подумали, да что увидели. Тем временем то один, то другой полисмен подходит к дверям и, протянув руку, приоткрывает их и заглядывает внутрь из мрака ночи. Не то чтобы у него зародились какие-то подозрения, но ведь ему не худо знать, что тут делается.

Так ночь движется своей тяжелой поступью и видит, что переулок все еще бодрствует в неурочные часы, все еще угощает и угощается, все еще ведет себя так, как будто неожиданно получил в наследство малую толику денег. Так ночь, медленно отступая, наконец, уходит, а фонарщик начинает свой обход и, как палач короля-деспота, отсекает маленькие огненные головы, стремившиеся хоть немного рассеять тьму. Так — худо ли, хорошо ли — наступает день.

А наступивший день, как ни мутно его лондонское око, может удостовериться, что переулок бодрствовал всю ночь. Не говоря уже о головах, что в дремоте опустились на столы, и пятках, что лежат на каменных полах, вместо того чтобы покоиться на кроватях, каменный лик самого переулка выглядит истомленным и осунувшимся. Но вот просыпается весь околоток и, услышав о том, что произошло, полуодетый, устремляется на расспросы, а у «шлема» и полисменов (которые, судя по их виду, волнуются гораздо меньше, чем переулок) хватает хлопот по охране дверей злополучного дома.

— Боже ты мой, джентльмены! — восклицает мистер Снегсби, подходя к ним. — Что я слышу?

— Что ж, все правда, — отвечает один из полисменов. — То-то вот и оно. Ну, не задерживайтесь, проходите!

— Но, боже ты мой, джентльмены, — снова начинает мистер Снегсби, довольно грубо оттиснутый назад, — я же только вчера вечером стоял у этой самой двери между десятью и одиннадцатью часами и разговаривал с молодым человеком, который здесь проживает.

— В самом деле? — отзывается полисмен. — Этого молодого человека вы найдете в соседнем доме. Эй, вы, там, проходите, не задерживайтесь!

— Надеюсь, он не получил повреждений? — осведомляется мистер Снегсби.

— Каких повреждений? Нет. С чего бы ему получать повреждения?

Мистер Снегсби так расстроен, что неспособен ответить ни на этот, ни на любой другой вопрос, и, отступив к «Солнечному гербу», видит там мистера Уивла, изнывающего над чаем с гренками в позе выдохшегося возбуждения и в клубах выдохнутого табачного дыма.

— И мистер Гаппи тоже! — восклицает мистер Снегсби. — Ох-ох-ох! Во всем этом поистине виден перст судьбы! А моя кро…

Голос отказывается служить мистеру Снегсби раньше, чем он успевает вымолвить слова «моя крошечка». Лицезрение сей оскорбленной супруги, которая в столь ранний час вошла в «Солнечный герб», стала у пивного бачка и подобно грозному обвиняющему призраку впилась глазами в торговца канцелярскими принадлежностями, лишает его дара речи.

— Дорогая, — говорит мистер Снегсби, когда язык у него, наконец, развязывается, — не хочешь ли чего-нибудь выпить? Немножко… говоря напрямик, капельку фруктового сока с ромом?

— Нет, — отвечает миссис Снегсби.

— Душенька, ты знакома с этими двумя джентльменами?

— Да! — отвечает миссис Снегсби и холодно кланяется им, не спуская глаз с мистера Снегсби.

Любящий мистер Снегсби не в силах всего этого вынести. Он берет миссис Снегсби под руку и отводит ее в сторону, к ближнему бочонку.

— Крошечка, почему ты так смотришь на меня? Прошу тебя, не надо!

— Я не могу смотреть иначе, — говорит миссис Снегсби, — а хоть и могла бы, так не стала бы.

Кротко покашливая, мистер Снегсби спрашивает: «Неужели не стала бы, дорогая?» — и задумывается. Потом кашляет тревожным кашлем и говорит: «Это ужасная тайна, душенька!», но грозный взгляд миссис Снегсби приводит его в полное замешательство.

— Правильно, — соглашается миссис Снегсби, качая головой, — это действительно ужасная тайна.

— Крошечка, — жалобно умоляет мистер Снегсби, — ради бога, не говори со мной так сурово и не смотри на меня как сыщик! Прошу тебя и умоляю, — не надо. Господи, уж не думаешь ли ты, что я способен подвергнуть кого-нибудь… самовозгоранию, дорогая?

— Почем я знаю? — отвечает миссис Снегсби.

Наскоро обдумав свое несчастное положение, мистер Снегсби приходит к выводу, что на этот вопрос он и сам бы ответил «почем я знаю». Ведь он не может категорически отрицать своей причастности к происшествию. Он принял столь близкое участие, — какое именно, он не имеет понятия, — в одной таинственной истории, связанной с этим домом, и, быть может, сам того не подозревая, замешан и во вчерашнем событии. В истоме он отирает лоб носовым платком и вздыхает.

— Жизнь моя, — говорит несчастный торговец канцелярскими принадлежностями, — ты, надеюсь, не откажешься объяснить мне, почему, отличаясь вообще столь щепетильно примерным поведением, ты зашла в винный погребок до первого завтрака?

— А зачем пришел сюда ты? — спрашивает миссис Снегсби.

— Дорогая моя, только затем, чтоб узнать подробности рокового несчастья, случившегося с почтенным человеком, который… который самовозгорелся. — Мистер Снегсби делает паузу, чтобы подавить стон. — А еще затем, чтобы потом рассказать тебе обо всем, душенька, в то время как ты будешь пить чай с французской булочкой.

— Рассказать? Как бы не так! Словно вы рассказываете мне все, мистер Снегсби!

— Все… моя кро…

— Я буду рада, — говорит миссис Снегсби, наблюдая с суровой и зловещей усмешкой за его возрастающим смущением, — если вы вместе со мною пойдете домой. Я считаю, мистер Снегсби, что дома сидеть вам не так опасно, как в иных прочих местах.

— Право, не понимаю, душенька, почему ты так думаешь, но я готов уйти.

Мистер Снегсби беспомощно окидывает взором трактир, желает доброго утра мистерам Уивлу и Гаппи, заверяет их в своей радости по случаю того, что они не получили повреждений, и следует за миссис Снегсби, уходящей из «Солнечного герба». К вечеру возникшие у него подозрения насчет непостижимой доли его участия в катастрофе, которая служит предметом людских толков во всем околотке, почти превратились в уверенность, так он подавлен упорством, с каким миссис Снегсби сверлит его пристальным взглядом. Душевные муки его столь велики, что в нем возникает смутное желание отдать себя в руки правосудия и потребовать оправдания, если он не виновен, или кары по всей строгости закона, если виновен.

После завтрака мистер Уивл и мистер Гаппи направляются в Линкольнс-Инн, чтобы погулять по площади и очиститься от затянувшей их мозги темной паутины, — насколько возможно их очистить в течение небольшой прогулки.

— Сейчас самое время, Тони, — начинает мистер Гаппи, после того как они в задумчивости прошлись по всем четырем сторонам площади, — сейчас самое время нам с тобой перекинуться словечком-другим насчет одного пункта, о котором нам нужно договориться безотлагательно.

— Вот что я тебе скажу, Уильям Гаппи! — отзывается мистер Уивл, глядя на своего спутника глазами, налитыми кровью. — Если этот пункт имеет отношение к заговору, лучше тебе и не говорить о нем. Этого с меня хватит, и больше я об этом слышать не хочу. А не то смотри, как бы ты сам не загорелся или не взорвался с треском!

Возможность эта столь не по вкусу мистеру Гаппи, что голос у него дрожит, когда он назидательным тоном внушает приятелю: «Тони, я полагаю, что все пережитое нами прошлой ночью послужит тебе уроком, и теперь ты до самой смерти не будешь переходить на личности». На это мистер Уивл отзывается следующими словами: «Я полагаю, Уильям, что это послужит уроком тебе, и теперь ты до самой смерти не будешь устраивать заговоров». Мистер Гаппи спрашивает: «Кто это устраивает заговоры?» Мистер Джоблинг отвечает: «Кто? Да ты, конечно!» Мистер Гаппи ему на это: «Нет, не устраиваю». А мистер Джоблинг ему на это: «Нет, устраиваешь!» Мистер Гаппи ему: «Кто это сказал?» Мистер Джоблинг ему: «Я сказал!» Мистер Гаппи: «Ах, вот как?» Мистер Джоблинг: «Именно так!» И, разгорячившись, оба некоторое время шагают молча, чтобы остыть.

— Тони! — говорит, наконец, мистер Гаппи. — Если бы ты выслушал своего друга, вместо того чтобы набрасываться на него, ты бы не попал впросак. Но ты вспыльчив и неделикатен. Ты, Тони, обладая всем, что способно очаровать взор…

— К черту взор! — восклицает мистер Уивл, перебивая его. — Выкладывай все, что тебе не терпится сказать.

Мистер Гаппи снова принимается за свое, но, видя приятеля в угрюмом и прозаическом расположении духа, выражает тончайшие чувства своей души лишь тем, что говорит обиженным тоном:

— Тони, когда я утверждаю, что нам с тобой надо безотлагательно договориться насчет одного пункта, то это не имеет ничего общего с заговором, даже невинным. Как тебе известно, в тех случаях, когда предстоит судебное разбирательство, необходимо заранее определить, какие именно факты должны быть установлены свидетельскими показаниями. Как по-твоему, желательно или не желательно, чтобы мы дали себе отчет, о каких именно фактах нас будут допрашивать на дознании о смерти этого несчастного старого мо… джентльмена? (Мистер Гаппи хотел было сказать «мошенника», но решил, что в данном случае слово «джентльмен» приличнее.)

— О каких фактах? Да о тех фактах, какие были.

— Я говорю о тех фактах, которые потребуется установить на дознании. А именно, — мистер Гаппи пересчитывает их по пальцам: — нас спросят, что мы знали о его привычках; когда мы видели его в последний раз; в каком состоянии он был тогда; что именно мы нашли и как мы это нашли.

— Да, — говорит мистер Уивл, — об этих фактах спросят.

— Так вот, мы первые нашли его мертвым, потому что он, будучи человеком со странностями, условился встретиться с тобой в полночь, чтобы ты помог ему разобрать какую-то бумагу, а это ты часто делал и раньше, так как сам он был неграмотный. Я весь вечер сидел у тебя, ты позвал меня вниз… ну, и так далее. Дознание будут вести только об обстоятельствах смерти покойного, значит, не следует говорить о том, что не относится к перечисленным мною фактам; надеюсь, ты с этим согласен?

— Да! — отвечает мистер Уивл. — Пожалуй, да.

— И ты не скажешь теперь, что это заговор? — говорит мистер Гаппи обиженным тоном.

— Нет, — отвечает его приятель, — и если дело только в этом, а не в чем-то похуже, я отказываюсь от своих возражений.

— А теперь, Тони, — говорит мистер Гаппи, снова взяв его под руку и медленно увлекая вперед, — мне хотелось бы знать, как другу, подумал ли ты о многочисленных преимуществах, которые получишь, если останешься жить в этом доме?

— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает Тони, остановившись.

— Подумал ли ты о многочисленных преимуществах, которые получишь, если останешься жить в этом доме? — повторяет мистер Гаппи, снова увлекая его вперед.

— В каком доме? В том доме?

Тони указывает в сторону лавки Крука.

Мистер Гаппи кивает.

— Ну, знаешь, я там ни одной ночи больше не проведу ни за какие блага, что бы ты мне ни предложил, — говорит мистер Уивл, испуганно озираясь.

— Ты так полагаешь, Тони?

— Полагаю! Неужели по моему виду можно подумать, что я только полагаю? Я в этом уверен! Я это знаю, — заявляет мистер Уивл, вздрогнув отнюдь не притворно.

— Значит возможность или вероятность, — ибо дело надо рассматривать с этой точки зрения, — возможность или вероятность спокойно пользоваться имуществом, принадлежавшим одинокому старику, у которого, по-видимому, не было родственников, и вдобавок уверенность в том, что тебе удастся разузнать, что именно у него хранилось. — все это, по-твоему, не имеет никакого значения — до того тебя расстроила прошлая ночь, — так я тебя понимаю, Тони? — говорит мистер Гаппи, кусая себе большой палец с тем бОльшим ожесточением, чем больше он досадует.

— Никакого значения! И как только у тебя хватает нахальства предлагать мне жить в этом доме! — негодующе восклицает мистер Уивл. — Ступай-ка сам там поживи!

— Зачем, говорить обо мне, Тони? — увещевает его мистер Гаппи. — Я никогда в этом доме не жил и не могу в нем поселиться теперь, а ты там снял комнату.

— Добро пожаловать в эту комнату, — подхватывает его приятель и — тьфу! — будь как дома!

— Значит, ты твердо решил бросить эту затею, — говорит мистер Гаппи, — так я тебя понимаю, Тони?

— Да, — подтверждает Тони с самой убедительной искренностью. — За всю свою жизнь ты не сказал ничего более правильного. Именно так!

Пока они разговаривают, на площадь въезжает наемная карета, на козлах которой, бросаясь в глаза прохожим, торчит высоченный цилиндр. В карете, а значит бросаясь в глаза если не прохожим, то уж, во всяком случае, обоим приятелям, — ведь карета останавливается рядом с ними, чуть на них не наехав, — в карете восседают почтенный мистер Смоллуид и миссис Смоллуид вместе со своей внучкой Джуди.

Вся эта компания явно куда-то торопится, и вид у нее возбужденный, а когда высоченный цилиндр (украшающий мистера Смоллуида-внука) спускается с козел, мистер Смоллуид-дед, высунув голову из окна кареты, кричит мистеру Гаппи:

— Как поживаете, сэр? Как поживаете?

— Удивляюсь, зачем это Смолл и его семейство явились сюда в такую рань? — говорит мистер Гаппи, кивая приятелю.

— Дорогой сэр, — кричит дедушка Смоллуид, — окажите мне милость! Может, вы будете так любезны оба, вы и ваш друг, перенести меня в ресторан, тут в переулке, пока Барт с сестрой перенесут бабушку? Окажите услугу старику, сэр!

Мистер Гаппи бросает взгляд на приятеля, повторяя вопросительным тоном: «Ресторан в переулке?» Потом догадывается, что речь идет о «Солнечном гербе», и вместе с мистером Уивлом готовится переправить туда почтенную кладь.

— Вот тебе плата за проезд! — обращается старец к своему вознице, свирепо усмехаясь и грозя ему бессильным кулаком. — Попробуй попросить еще хоть пенни, — я тебе не уплачу, но отплачу по закону. Милые молодые люди, пожалуйста, несите меня поосторожней! Позвольте вас обнять. Постараюсь вас особенно не душить. Ох, боже мой! Ох ты, господи! Ох, кости вы мои!

Хорошо, что «Солнечный герб» недалеко, — а то ведь не успели они пройти и полдороги, как мистер Уивл принимает вид человека, пораженного апоплексическим ударом. Состояние его, впрочем, не ухудшается — он только покряхтывает, дыша с трудом, но выполняет свою долю участия в переноске, — так что благодушный пожилой джентльмен, наконец, прибывает в зал «Солнечного герба», как он того и желал.

— Ох, боже мой, — охает мистер Смоллуид, озираясь и еле переводя дух в своем кресле. — Ох ты, господи! Ох, кости как ноют! Ох, спина болит! Ох, старость не радость! Да сядь же ты, наконец, плясунья, прыгунья, болтунья, крикунья, попугаиха! Сядь!

Его маленькая речь обращена к миссис Смоллуид и вызвана своеобразным поведением несчастной старухи, которая имеет привычку, как только ее поставят на ноги, семенить мелкими шажками по комнате в каком-то ведьмовском танце и, что-то бурча, «делать стойку» перед неодушевленными предметами. Это объясняется не только слабоумием — бедная старуха, по-видимому, страдает еще и каким-то нервным расстройством; и сейчас она так бойко тараторила и плясала перед креслом с решетчатой спинкой, парным с тем, в котором сидит мистер Смоллуид, что угомонилась только тогда, когда внуки усадили ее в это кресло; а повелитель ее тем временем с красноречивым пылом обзывал супругу «упрямой галкой» и столько раз повторял эти ласковые слова, что остается только удивляться.

— Дорогой сэр, — продолжает дедушка Смоллуид, обращаясь к мистеру Гаппи, — тут случилась беда. Кто-нибудь из вас слышал о ней?

— Как не слыхать, сэр! Да ведь это мы первые его нашли!

— Вы его нашли? Вы оба нашли его? Барт, его нашли они!

Друзья, нашедшие «его», оторопело взирают на Смоллуидов, которые отвечают им тем же.

— Дорогие друзья, — визжит дедушка Смоллуид, протягивая руки, — премного вам благодарен за то, что вы приняли на себя скорбный труд найти прах родного брата миссис Смоллуид.

— Как? — переспрашивает мистер Гаппи.

— Брата миссис Смоллуид, любезный мой друг, — ее единственного родственника. Мы не были с ним в родственных отношениях, о чем теперь следует пожалеть, но ведь он сам не хотел поддерживать с нами родственные отношения. Он не любил нас. Он был чудак… большой чудак. Если он не оставил завещания (а он, конечно, не оставил), я выхлопочу приказ о назначении меня душеприказчиком. Я приехал сюда присмотреть за имуществом — его надо опечатать, его надо стеречь. Я приехал сюда, — повторяет дедушка Смоллуид, загребая воздух всеми своими десятью пальцами сразу, — присмотреть за имуществом.

— Мне кажется, Смолл, — говорит безутешный мистер Гаппи, — ты должен был нам сказать, что Крук приходится тебе дядей.

— А вы оба сами ни слова не говорили о нем, вот я и подумал, что вам будет приятней, если я тоже буду помалкивать, — отвечает этот хитрец, таинственно поблескивая глазами. — Да я и не очень-то им гордился.

— Вас это вовсе и не касалось, дядя он нам или нет, — говорит Джуди. И тоже таинственно поблескивает глазами.

— Он меня ни разу в жизни не видел, — добавляет Смолл, — так с какой стати мне было знакомить его с вами!

— Да, с нами он никогда не встречался, о чем теперь следует пожалеть, — перебивает его дедушка Смоллуид, — но я приехал присмотреть за имуществом, — просмотреть бумаги и присмотреть за имуществом. Наследство по праву принадлежит нам, и мы его получим. Это дело я поручил своему поверенному. Мистер Талкингхорн, что живет на Линкольновых полях, здесь по соседству, был так любезен, что согласился взяться за это в качестве моего поверенного, а уж он такой человек, что «сквозь Землю видит», будьте покойны. Крук был единственным братом миссис Смоллуид; у нее не было родственников, кроме Крука, а у Крука не было родственников, кроме нее. Я говорю о твоем брате, зловредная ты тараканиха… семьдесят шесть лет от роду было старику.

Миссис Смоллуид тотчас же принимается трясти головой и пищать:

— Семьдесят шесть фунтов семь шиллингов и семь пенсов! Семьдесят шесть тысяч мешков с деньгами! Семьдесят шесть сотен тысяч миллионов пачек банкнотов!

— Подайте мне кто-нибудь кувшин! — орет ее разъяренный супруг, беспомощно оглядываясь кругом и не находя под рукой метательного снаряда. — Одолжите кто-нибудь плевательницу! Данте мне что-нибудь твердое и острое, чем в нее запустить! Ведьма, кошка, собака, трещотка зловредная!

И, дойдя до белого каления от собственного красноречия, мистер Смоллуид, за неимением лучшего, хватает Джуди и что есть силы толкает эту юную деву на бабушку, а сам как мешок в изнеможении валится назад в кресло.

— Встряхните меня кто-нибудь, будьте так добры, — слышится голос из чуть шевелящейся кучи тряпья, в которую он превратился. — Я приехал присмотреть за имуществом. Встряхните меня и позовите полисменов, тех, что стоят на посту у соседнего дома, — я им объясню все, что нужно, насчет имущества. Мой поверенный сейчас явится сюда, чтобы подтвердить мои права на имущество. Каторга или виселица всякому, кто покусятся на имущество! — И пока верные долгу внуки усаживают его и, как всегда, возвращают к жизни встряхиванием и пинками, он, задыхаясь, повторяет, как эхо: «И… имущество! Имущество!.. Имущество!»

Мистер Уивл и мистер Гаппи переглядываются: первый — с таким видом, словно он умыл руки и больше не желает вмешиваться в это дело, второй с растерянным лицом, словно у него еще остались какие-то надежды. Но права Смоллуидов оспаривать бесполезно. Приходит клерк мистера Талкингхорна, на время покинувший свое служебное место — деревянный диван в передней хозяина, — и заявляет полиции, что мистер Талкингхорн под свою ответственность удостоверяет родственные отношения Смоллуидов к покойному, обещая представить бумаги н свидетельства к надлежащему сроку и в надлежащем порядке. Мистеру Смоллуиду тотчас же разрешают утвердить его права путем родственного визита в соседний дом и втаскивают его наверх в опустевшую комнату мисс Флайт, где он сидит в кресле, смахивая на отвратительную хищную птицу, — новый экземпляр в птичьей коллекции хозяйки.

Слух о приезде нежданного наследника быстро распространяется по переулку и тоже приносит прибыль «Солнечному гербу», а обывателей держит в возбуждении.

Миссис Панпер и миссис Перкинс полагают, что если завещания действительно не существует, то это несправедливо по отношению к «молодому человеку», и находят, что ему следует подарить что-нибудь ценное из наследства. Юный Пайпер и юный Перкинс, как члены неукротимого детского кружка — грозы прохожих на Канцлерской улице, — целый день превращаются в прах и пепел, играя в «самовозгорание» за водопроводной колонкой или под воротами, и над их останками раздаются дикие вопли и гиканье. Маленький Суиллс и мисс М. Мелвилсон ведут дружескую беседу со своими покровителями, чувствуя, что столь необычайные события должны уничтожить преграду между профессионалами и непрофессионалами. Мистер Богсби объявляет, что «Популярная песня „Король Смерть“ — соло и хор, — исполняемая всей труппой», будет всю эту неделю гвоздем Гармонической программы; причем в афише сказано, что «Джеймс Джордж Богсби, невзирая на огромные дополнительные расходы, ставит этот номер, побуждаемый общими пожеланиями многочисленных уважаемых лиц, высказанными в баре, а также стремлением выразить скорбь по поводу недавно случившегося печального события, вызвавшего столь большую сенсацию». Одно обстоятельство, связанное с покойным, особенно сильно волнует переулок, а именно: общество считает, что следует заказать гроб нормального размера, несмотря на то, что положить в него нужно так мало. В середине дня, после того как гробовщик сообщил в баре «Солнечного герба» о полученном им заказе на «шестифутовик», общество чувствует себя вполне удовлетворенным и провозглашает, что поступок мистера Смоллуида делает ему великую честь.

За пределами переулка и даже на значительном от него расстоянии также наблюдается большое возбуждение: ученые и философы приезжают взглянуть на место происшествия; на углу улицы из карет высаживаются доктора, приехавшие с той же целью, и слышатся такие ученые рассуждения о воспламеняющихся газах и фосфористом водороде, какие переулку и во сне не снились. Некоторые из этих авторитетов (конечно, мудрейшие) с возмущением заявляют, что покойник не смел умирать той смертью, какую ему приписывают, а другие авторитеты напоминают им об одном исследовании этого рода смерти, перепечатанном в шестом томе «Философских трудов», и об одном небезызвестном учебнике английской судебной медицины, а также о случае с графиней Корнелией Бауди, имевшем место в Италии (и подробно описанном некиим Бьянкини, веронским пребендарием, автором ряда ученых трудов, в свое время слывшим человеком неглупым), а также — о свидетельствах господ Фодере и Мера, двух зловредных французов, упорно стремившихся изучить этот предмет, и, наконец, — о подтверждающем возможность подобных фактов свидетельстве господина Ле Ка, некогда довольно известного французского врача, который был столь невежлив, что жил в доме, где случилось происшествие подобного рода, и даже написал о нем статью; тем не менее первые из упомянутых авторитетов стоят на своем, и упрямство, с каким мистер Крук ушел из этого мира столь окольным путем, кажется им чем-то совершенно непозволительным и оскорбительным для них лично.

Чем меньше переулок разбирается во всех этих спорах, тем больше все это нравится переулку, и с тем большим удовольствием он угощается яствами, которые можно получить в «Солнечном гербе». Вскоре появляется художник, сотрудник иллюстрированной газеты, с листами бумаги, — на которых передний план и фигуры уже нарисованы и годятся для чего угодно, Начиная с кораблекрушения на корнуэльском берегу и вплоть до парада в Гайд-парке[150 — Гайд-парк — самый обширный лондонский парк, расположенный в западной части города, где происходят военные парады и выступления политических ораторов.] или митинга в Манчестере[151 — …митинга в Манчестере… — 40-е годы XIX века в Англии были отмечены многочисленными рабочими волнениями в Манчестере и других промышленных городах.], — и, расположившись в спальне миссис Перкинс, — комнате, которая навеки останется достопримечательностью, — мгновенно делает набросок с дома мистера Крука чуть ли не в натуральную величину, точнее, превращает этот дом в громадное здание — ни дать ни взять Тэмпл. А получив приглашение заглянуть в роковую комнату при лавке, он создает из нее помещение длиной в три четверти мили, а высотой в пятьдесят ярдов, чем переулок особенно восторгается. Все это время оба джентльмена, о которых говорилось выше, рыщут из дома в дом и присутствуют на философских диспутах, — словом, ходят всюду и слушают всех и каждого, однако успевают то и дело нырять в зал «Солнечного герба» и писать там маленькими хищными перьями на листках тонкой бумаги.

И вот, наконец, появляется коронер и производит дознание, совершенно так же, как и в прошлый раз, если не считать того, что, особенно интересуясь этим случаем, как из ряда вон выходящим, он частным образом сообщает джентльменам присяжным, что «соседний дом, джентльмены, по-видимому, приносит несчастье; это — обреченный дом, но подобные вещи иной раз случаются, и это одна из тех загадок, которые мы разгадать не можем». Затем на сцену появляется «шестифутовик» и вызывает всеобщее восхищение.

Мистер Гаппи принимает лишь очень незначительное участие в происходящих событиях, если не считать того, что дает показания, ибо, как и всем посторонним, ему велят «проходить, не задерживаясь», и он может только слоняться около таинственного дома, с острой горечью наблюдать, как мистер Смоллуид запирает дверь на замок, и обижаться на то, что в дом его не пускают. Но, прежде чем все заканчивается — то есть на следующий вечер после катастрофы, — мистер Гаппи находит нужным сообщить кое-что леди Дедлок.

С замирающим сердцем и каким-то унизительным ощущением виновности, порожденным страхом и бодрствованием в «Солнечном гербе», молодой человек, некий Гаппи, подходит в семь часов вечера к подъезду особняка Дедлоков и просит доложить о себе ее милости. Меркурий отвечает, что миледи собирается ехать на званый обед; неужели он не видит кареты у подъезда? Да, он видит карету у подъезда; но тем не менее он желает видеть и миледи.

Меркурий, как он вскоре скажет одному своему коллеге, тоже ливрейному лакею, охотно бы «вытолкал вон молодого человека», если бы не получил приказания принять его, когда бы он ни пришел. Поэтому он скрепя сердце решается провести молодого человека в библиотеку. Здесь он оставляет молодого человека в просторной, неярко освещенной комнате, а сам идет доложить о нем.

Мистер Гаппи озирается по сторонам в полумраке, и всюду ему мерещится не то кучка угля, не то головешка, покрытая белой золой. Вскоре он слышит шорох.

Уж ее… Нет, это не призрак, а прекрасная плоть в блистательном одеянии.

— Прошу прощения у вашей милости, — говорит, запинаясь, мистер Гаппи в величайшем унынии, — я пришел не вовремя…

— Я уже говорила вам, что вы можете прийти в любое время.

Миледи садится в кресло и смотрит ему прямо в лицо, как и в прошлый раз.

— Благодарю покорно, ваша милость. Ваша милость очень любезны.

— Можете сесть.

Тон у нее не особенно любезный.

— Не знаю, ваша милость, стоит ли мне садиться и задерживать вас, ведь я… я не достал тех писем, о которых говорил, когда имел честь явиться к вашей милости.

— Вы пришли только затем, чтобы сказать об этом?

— Только затем, чтобы сказать об этом, ваша милость.

Мистер Гаппи и так уже угнетен, разочарован, обескуражен, и в довершение всего блеск и красота миледи действуют на него ошеломляюще. Ей отлично известно, как влияют на людей ее качества, — она слишком хорошо это изучила, чтобы не заметить хоть ничтожной доли того впечатления, которое они производят на всех. Она смотрит на мистера Гаппи пристальным и холодным взглядом, а он не только не может угадать, о чем она сейчас думает, но с каждой минутой чувствует себя все более и более далеким от нее.

Она не хочет начинать разговор, это ясно; значит, начать должен он.

— Короче говоря, миледи, — приступает к делу мистер Гаппи тоном униженно кающегося вора, — то лицо, от которого я должен был получить эти письма, скоропостижно скончалось и… — Он умолкает.

Леди Дедлок невозмутимо доканчивает его фразу:

— И письма погибли вместе с этим лицом?

Мистер Гаппи ответил бы отрицательно, если бы мог… но он не в силах скрыть правду.

— Полагаю, — что так, ваша милость.

Если бы он теперь мог заметить в ее лице хоть малейший признак облегчения! Но нет, этого он не заметил бы, даже если бы ее присутствие духа не смутило его окончательно и если бы сам он смотрел ей в лицо, а не отводил глаза.

Он что-то бормочет срывающимся голосом, неуклюже извиняясь за свою неудачу.

— Это все, что вы имеете мне сказать? — спрашивает леди Дедлок, выслушав его, или, точнее, выслушав то, что можно было разобрать в его лепете.

Мистер Гаппи отвечает, что все.

— Подумайте хорошенько, уверены ли вы в том, что ничего больше не желаете мне сказать, потому что вы говорите со мною в последний раз.

Мистер Гаппи в этом совершенно уверен. Да он и правда ничего больше не хочет сказать ей сейчас.

— Довольно. Я обойдусь без ваших извинений. Прощайте.

И, позвонив Меркурию, она приказывает ему проводить молодого человека, некоего Гаппи.

Но в доме в эту минуту случайно оказался пожилой человек, некий Талкингхорн. И этот пожилой человек, подойдя тихими шагами к библиотеке, в эту самую минуту кладет руку на ручку двери… входит… и чуть не сталкивается с молодым человеком, когда тот выходит из комнаты.

Одним лишь взглядом обмениваются пожилой человек и миледи, и на одно лишь мгновение всегда опущенная завеса взлетает вверх. Вспыхивает подозрение, страстное и острое. Еще мгновение, и завеса опускается снова.

— Прошу прощения, леди Дедлок… тысячу раз прошу прощения. Никак не ожидал застать вас здесь в такой час. Я думал, в комнате никого нет. Прошу прощения.

— Не уходите! — останавливает она его небрежным тоном. — Пожалуйста, останьтесь здесь. Я уезжаю на обед. Я уже кончила свой разговор с этим молодым человеком.

Расстроенный молодой человек выходит, кланяясь и подобострастно выражая надежду, что мистер Талкингхорн чувствует себя хорошо.

— Так, так, — говорит юрист, посматривая на него из-под сдвинутых бровей, хотя кому-кому, а мистеру Талкингхорну достаточно лишь бросить взгляд на мистера Гаппи. — От Кенджа и Карбоя, кажется?

— От Кенджа и Карбоя, мистер Талкингхорн. Моя фамилия Гаппи, сэр.

— Именно. Да, благодарю вас, мистер Гаппи, я чувствую себя прекрасно.

— Рад слышать, сэр. Желаю вам чувствовать себя как можно лучше, сэр, во славу нашей профессии.

— Благодарю вас, мистер Гаппи.

Мистер Гаппи выскальзывает вон крадущимися шагами. Мистер Талкингхорн, чей старомодный поношенный черный костюм по контрасту еще сильнее подчеркивает великолепие леди Дедлок, предлагает ей руку и провожает ее вниз по лестнице до кареты. Возвращается он, потирая себе подбородок, и в течение всего этого вечера потирает его очень часто.

Глава XXXIV

Поворот винта

— Что это такое? — спрашивает себя мистер Джордж. — Холостой заряд или пуля… осечка или выстрел?

Предмет этих недоумений — распечатанное письмо, — явно приводит кавалериста в полное замешательство. Он разглядывает письмо, держа его в вытянутой руке, потом подносит близко к глазам; берет его то одной рукой, то другой; перечитывает, наклоняя голову то вправо, то влево, то хмуря, то поднимая брови, и все-таки не может ответить на свой вопрос. Широкой ладонью он разглаживает письмо на столе, потом, задумавшись, ходит взад и вперед по галерее, то и дело останавливаясь, чтобы снова взглянуть на него свежим взглядом. Но даже это не помогает.

«Что же это такое, — раздумывает мистер Джордж, — холостой заряд или пуля?»

Неподалеку от него Фил Сквод при помощи кисти и горшка с белилами занимается побелкой мишеней, негромко насвистывая в темпе быстрого марша и на манер полковых музыкантов песню о том, что он «должен вернуться к покинутой деве и скоро вернется к ней[152 — «…и скоро вернется к ней…» — строки из популярной в XIX веке английской песенки «Покинутая девушка».]».

— Фил!

Кавалерист подзывает его кивком.

Фил идет к нему, как всегда: сначала бочком отходит в сторону, словно хочет куда-то удалиться, потом бросается на своего командира, как в штыковую атаку. Брызги белил отчетливо выделяются на его грязном лице, и он чешет свою единственную бровь ручкой малярной кисти.

— Внимание, Фил! Слушай-ка, что я тебе прочитаю.

— Слушаю, командир, слушаю.

— «Сэр! Позвольте мне напомнить Вам (хотя, как Вам известно, по закону я не обязан Вам напоминать), что вексель сроком на два месяца, выданный Вами под поручительство мистера Мэтью Бегнета на сумму девяносто семь фунтов четыре шиллинга и девять пенсов, подлежит к уплате завтра, а посему благоволите завтра же внести означенную сумму по предъявлении упомянутого векселя. С почтением Джошуа Смоллуид». Что ты на это скажешь, Фил?

— Беда, хозяин.

— Почему?

— А потому, — отвечает Фил, задумчиво разглаживая поперечную морщину на лбу ручкой малярной кисти, — что, когда с тебя требуют деньги, это всегда значит, что быть беде.

— Слушай, Фил, — говорит кавалерист, присаживаясь на стол. — Ведь я, можно сказать, уже выплатил половину своего долга в виде процентов и прочего.

Отпрянув назад шага на два, Фил неописуемой гримасой на перекошенном лице дает понять, что, на его взгляд, это не может улучшить положения.

— Но слушан дальше, Фил, — говорит кавалерист, опровергая движением руки преждевременные выводы Фила. — Мы договорились, что вексель будет… как это называется… переписываться. И я его переписывал множество раз. Что ты на это скажешь?

— Скажу, что на этот раз переписать не удастся.

— Вот как? Хм! Я тоже так думаю.

— Джошуа Смоллуид, это тот, кого сюда притащили в кресле?

— Он самый.

— Начальник, — говорит Фил очень серьезным тоном, — по характеру он пиявка, а по хватке — винт и тиски; извивается как змея, а клешни у него как у омара.

Образно выразив свои чувства и немного подождав дальнейших вопросов, мистер Сквод обычным путем возвращается к недобеленной мишени и громким свистом объявляет во всеуслышание, что он должен вернуться и скоро вернется к некоей воображаемой деве. Джордж, сложив письмо, подходит к нему.

— Командир, — говорит Фил, бросив на него хитрый взгляд, — а все-таки есть способ уладить дело.

— Уплатить долг, что ли? Чего бы лучше — да не могу!

Фил качает головой.

— Нет, начальник, нет… не такой плохой. Но способ есть; смотрите, как надо поступить! — говорит Фил, делая мастерской мазок своей кистью.

— Ты хочешь сказать — «произвести побелку», то есть объявить себя несостоятельным должником?

Фил кивает.

— Ну и способ! А ты знаешь, что тогда будет с Бегнетами? Ты знаешь, что они разорятся, выплачивая мои долги? Так вот ты какой честный, Фил, — говорит кавалерист, разглядывая его с немалым возмущением, — хорош, нечего сказать!

Стоя на одном колене перед мишенью, Фил горячо оправдывается, подчеркивая свои слова множеством аллегорических взмахов кистью и оглаживая большим пальцем края белой поверхности: оказывается, он совсем позабыл о поручительстве Бегнета, — но раз так, делать нечего, и пусть ни один волосок не упадет с головы любого члена этого достойного семейства; а пока он оправдывается, за стеной, в длинном коридоре, раздается шум шагов, и слышно, как кто-то веселым голосом спрашивает, дома ли Джордж. Бросив взгляд на хозяина, Фил поднимается, припадая на одну ногу, и отвечает: «Начальник дома, миссис Бегнет! Он здесь!» И вот появляется сама «старуха» вместе с мистером Бегнетом.

«Старуха» никогда не выходит на улицу без серой суконной накидки, грубой, поношенной, но очень опрятной, и несомненно той самой, которой столь дорожит мистер Бегнет за то, что она проделала весь путь из другой части света домой, в Европу, вместе с миссис Бегнет и зонтом. А зонт — этот неизменный спутник «старухи» — тоже всегда сопровождает ее, когда она выходит из дому. Цвет у него такой, что подобного нигде в мире не увидишь, а вместо ручки — ребристый деревянный крюк, в конец которого, похожий на нос корабля или птичий клюв, вставлена металлическая пластинка, напоминающая оконце над дверью подъезда или овальное стеклышко от очков — украшение, не наделенное способностью оставаться на своем посту с тем упорством, которого можно было бы ждать от предмета, длительно связанного с британской армией. 3онт у «старухи» какой-то весь обвисший, расхлябанный, в его «корсете» явно не хватает спиц, а все потому, надо думать, что он много лет служил дома — буфетом, а в путешествиях — саквояжем. Как бы то ни было, «старуха» целиком полагается на свою испытанную накидку с ее объемистым капюшоном и потому никогда не распускает зонта, но обычно пользуется этим орудием как жезлом, когда, делая покупки, хочет указать на заинтересовавшие ее куски мяса или пучки зелени или же стремится привлечь внимание торговцев дружеским тычком. Она никогда не выступает в поход без своей корзинки для покупок, которая смахивает на колодец, сплетенный из ивовых прутьев и прикрытый двухстворчатой откидной крышкой. Итак, в сопровождении этих своих верных спутников, в простой соломенной шляпке, из-под которой весело выглядывает открытое загорелое лицо, миссис Бегнет, краснощекая и сияющая, появляется в «Галерее-Тире» Джорджа.

— Ну, Джордж, старый друг, — говорит миссис Бегнет, — как вы себя чувствуете нынче утром? А утро-то какое солнечное!

Дружески пожав ему руку, миссис Бегнет переводит дух после долгого пешего пути и садится отдохнуть. Приучившись отдыхать где угодно — и на верхушках обозных фур и на других столь же мало удобных местах, — она усаживается на твердую скамью, развязывает ленты своей шляпы, потом, откинув ее на затылок, складывает руки и, видимо, чувствует себя очень уютно.

Между тем мистер Бегнет уже успел пожать руку своему старому товарищу и Филу, которого миссис Бегнет тоже приветствует добродушным кивком и улыбкой.

— Ну, Джордж, — быстро начинает миссис Бегнет, — вот и мы с Дубом! — Она привыкла называть так своего мужа, должно быть потому, что в те времена, когда они познакомились, его прозвали в полку Железным дубом за удивительную твердость и жесткость черт его лица. — Мы зашли, чтобы, как всегда, уладить дело с этим поручительством. Дайте ему подписать новый вексель, Джордж, и он подпишет как полагается.

— А я сам хотел зайти к вам нынче утром, — неохотно отзывается кавалерист.

— Да, так и мы думали; но решили выйти пораньше, а Вулиджа — до чего он хороший мальчик! — оставили присматривать за сестрами, и вот, как видите, пришли к вам. Дуб теперь так занят на службе и так мало двигается, что ему полезно прогуляться. Но что с вами, Джордж? — спрашивает миссис Бегнет, прервав оживленную болтовню. — Вы прямо сам не свой!

— Я действительно сам не свой, — отвечает кавалерист. — Меня немножко сбили с позиции, миссис Бегнет.

Ее умные острые глаза сразу же угадывают правду.

— Джордж! — Она поднимает указательный палец. — Не говорите мне, что случилось что-то нехорошее с поручительством Дуба! Не говорите так, Джордж, ради наших детей!

Кавалерист смотрит на нее, и лицо у него расстроенное.

— Джордж, — продолжает миссис Бегнет, размахивая обеими руками для пущей выразительности и то и дело хлопая себя ладонями по коленям, — если вы допустили, чтобы с поручительством Дуба случилось что-то нехорошее, если вы его запутали, если по вашей милости наше добро пойдет с молотка, а я вижу по вашему лицу, Джордж, — читаю как по-печатному, — что не миновать нам этого самого молотка, значит вы поступили очень скверно, а нас обманули жестоко. Жестоко, Джордж, скажу я вам. Вот что!

Мистер Бегнет обычно неподвижен, как насос или фонарный столб, но сейчас он кладет широкую правую ладонь на лысую голову, как бы затем, чтобы защитить ее от душа, и в великом замешательстве смотрит на миссис Бегнет.

— Джордж, — говорит его «старуха», — я вам просто удивляюсь! Джордж, мне стыдно за вас! Я бы никогда не поверила, Джордж, что вы можете так поступить! Как говорится, «лежачий камень мохом обрастает», а я всегда знала, что вы не лежачий камень, значит мохом не обрастете, но у меня и в мыслях не было, что вы способны унести наш маленький пучок моха, — ведь на этот пучок Бегнету с детьми жить надо. Сами знаете, как он работает и какой он степенный. А Квебек, Мальта, Вулидж — вы же знаете, какие они; вот уж не ожидала, что у вас хватит духу, что у вас может хватить духу так нам удружить. Ох, Джордж! — И миссис Бегнет вытирает накидкой непритворные слезы. — Как вы могли?

Миссис Бегнет умолкла, мистер Бегнет, сняв руку с головы, словно душ уже прекратился, безутешно взирает на побледневшего мистера Джорджа, а тот в отчаянии смотрит на серую накидку и соломенную шляпу.

— Слушай, Мэт, — начинает кавалерист сдавленным голосом, обращаясь к мистеру Бегнету, но не отрывая глаз от его жены, — мне тяжело, что ты принимаешь все это так близко к сердцу, — и я полагаю, что дело уж не так плохо, как кажется. Сегодня утром я действительно получил вот это письмо, — и он читает письмо вслух, — однако надеюсь, что все еще можно уладить. Ну, а насчет камня, что ж, это правильно сказано. Я и вправду не лежу на месте, а все качусь да качусь, а когда, бывало, скатывался на чужую дорогу, так ни разу не прикатил туда ничего хорошего; это я знаю. Но никто не любит твою жену и детей больше, чем их люблю я, твой старый товарищ, бродяга, и я верю, что вы оба простите меня, если можете. Не думайте, что я от вас что-нибудь скрыл. Это письмо я получил только четверть часа назад.

— Старуха, — бурчит мистер Бегнет, немного помолчав, — скажи ему мое мнение.

— Ох, почему он не женился, — отзывается миссис Бегнет, смеясь сквозь слезы, — почему не женился на вдове Джо Пауча в Северной Америке? Тогда не стряслась бы с ним эта беда.

— Старуха правильно сказала, — говорит мистер Бегнет. — Почему ты не женился, а?

— Ну, теперь у вдовы Джо Пауча, надо думать, есть муж получше меня, — отвечает кавалерист. — Так ли, этак ли, а я теперь здесь, и не женат на ней. Что же мне делать? Вот все, что у меня за душой, — сами видите. Это не мое добро, а ваше. Скажите слово, и я распродам все до нитки. Да если б только я мог надеяться, что выручу примерно ту сумму, какая нам нужна, я бы давно уже все распродал. Не думай, Мэт, что я покину вас в беде — тебя и твою семью. Я скорей продам самого себя. Но хотел бы я знать, — говорит кавалерист, с презрением ударив себя кулаком в грудь, — кто пожелает купить такую рухлядь.

— Старуха, — бурчит мистер Бегнет, — скажи ему еще раз мое мнение.

— Джордж, — говорит «старуха», — если хорошенько подумать, так вас, пожалуй, и не за что очень осуждать, — вот разве только за то, что вы завели свое дело без средств.

— Ну да, и это было как раз в моем духе, — соглашается кавалерист, покаянно качая головой, — именно в моем духе, я знаю.

— Замолчи! — прерывает его мистер Бегнет. — Старуха… совершенно правильно… передает мои мнения… так выслушай меня до конца!

— Если подумать хорошенько, не надо вам было тогда просить поручительства, Джордж, не надо было брать его. Но теперь уж ничего не поделаешь. Вы всегда были честным и порядочным человеком, насколько могли, — да таким и остались, — хоть и чуточку легкомысленным. А что до нас, подумайте, как же нам не тревожиться, когда такая штука висит у нас над головой? Поэтому простите нас, Джордж, и забудьте все начисто. Ну же! Простите и забудьте все начисто!

Протянув ему свою честную руку, миссис Бегнет другую протягивает мужу, а мистер Джордж берет их руки в свои и не выпускает в продолжение всей своей речи.

— Чего только я бы не сделал, чтобы распутаться с этим векселем, — да все что угодно, поверьте! Но все деньги, какие мне удавалось наскрести, каждые два месяца уходили на уплату процентов, то есть как раз на то, чтоб опять переписывать вексель. Жили мы тут довольно скромно, Фил и я. Но галерея не оправдала ожиданий, и она… словом, она не Монетный двор. Не надо мне было ее заводить? Конечно, не надо. Но я завел ее вроде как очертя голову, — думал, она меня поддержит, выведет в люди; так что вы уж не осудИте меня за эти надежды, а я благодарю вас от всей души, верьте мне, я прямо готов со стыда сгореть.

Кончив свою речь, мистер Джордж крепко жмет дружеские руки, а затем, уронив их, отступает шага на два и, распрямив широкие плечи, стоит навытяжку, словно он уже произнес последнее слово подсудимого и уверен, что его немедленно расстреляют со всеми воинскими почестями.

— Джордж, выслушай меня! — говорит мистер Бегнет, бросая взгляд на жену. — Ну, старуха, продолжай!

Мистер Бегнет, мнения которого высказываются столь необычным образом, может только ответить, что на письмо необходимо безотлагательно отозваться; что и ему и Джорджу следует как можно скорее лично явиться к мистеру Смоллуиду и что прежде всего надо вызволить и выручить ни в чем не повинного мистера Бегнета, у которого денег нет. Мистер Джордж, полностью согласившись с этим, надевает шляпу, готовый двинуться вместе с мистером Бегнетом в лагерь врага.

— Плюньте на мои упреки, Джордж, все мы, бабы, болтаем не подумав, что в голову взбредет, — говорит миссис Бегнет, легонько похлопывая его по плечу. — Поручаю вам своего старика Дуба — вы его, конечно, выпутаете из беды.

Кавалерист говорит, что это добрые слова, и твердо обещает как-нибудь да выпутать Дуба. После чего миссис Бегнет, у которой вновь заблестели глаза, возвращается домой к детям вместе со своей накидкой, корзинкой и зонтом, а товарищи отправляются в многообещающее путешествие — умасливать мистера Смоллуида.

Большой вопрос, найдутся ли в Англии еще хоть два человека, которые так же плохо умели бы вести дела с мистером Смоллуидом, как мистер Джордж и мистер Мэтью Бегнет. Найдутся ли в той же стране еще два столь же простодушных и неопытных младенца во всех делах, что ведутся «на смоллуидовский манер», хотя вид у обоих товарищей воинственный, плечи широкие «и прямые, а походка тяжелая. В то время как они с очень серьезным видом шагают по улицам к Приятному холму, мистер Бегнет, заметив, что спутник его озабочен, считает своим дружеским долгом поговорить о давешней вылазке миссис Бегнет.

— Джордж, ты знаешь старуху… она ласковая и кроткая, как ягненок. Но попробуй затронуть ее детей… или меня… сразу вспыхнет, как порох.

— Это можно поставить ей в заслугу, Мэт.

— Джордж, — продолжает мистер Бегнет, глядя прямо перед собой, — старуха… не может сделать ничего такого… чего ей не поставишь в заслугу. Большую или малую, неважно. При ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

— Ее надо ценить на вес золота, — соглашается кавалерист.

— Золота? — повторяет мистер Бегнет. — Вот что я тебе скажу. Старуха весит… сто семьдесят четыре фунта. Взял бы я за старуху… столько металла… какого угодно? Нет. Почему? Потому что старуха из такого металла сделана… который куда дороже… чем самый дорогой металл. И она вся целиком из такого металла!

— Правильно, Мэт!

— Когда она за меня вышла… и согласилась принять обручальное кольцо… она завербовалась на службу ко мне и детям… от всей души и от всего сердца… на всю жизнь. Она такая преданная, — говорит мистер Бегнет, — такая верная своему знамени… что попробуй только тронуть нас пальцем… и она выступит в поход… и возьмется за оружие. Если старуха откроет огонь… может случиться… по долгу службы… не обращай внимания, Джордж. Зато она верная!

— Что ты, Мэт! — отзывается кавалерист. — Да я за это ставлю ее еще выше, благослови ее бог!

— Правильно! — соглашается мистер Бегнет с самым пламенным энтузиазмом, однако не ослабляя напряжения ни в одном мускуле. — Поставь старуху высоко… как на гибралтарскую скалу… и все-таки ты поставишь ее слишком низко… вот какой она молодец. Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

Так, наперебой расхваливая «старуху», они подходят к Приятному холму и к дому дедушки Смоллуида. Дверь отворяет неизменная Джуди и, не особенно приветливо, больше того, — со злобной усмешкой оглядев посетителей с головы до ног, оставляет их дожидаться, пока сама вопрошает оракула, можно ли их впустить. Оракул, по-видимому, дает согласие, ибо она возвращается, и с ее медовых уст слетают слова: «Можете войти, если хотите». Получив это любезное приглашение, они входят и видят мистера Смоллуида, который сидит, поставив ноги в выдвижной ящик своего кресла, — словно в ножную ванну из бумаг, — видят и миссис Смоллуид, отгороженную от света подушкой, как птица, которой не дают петь.

— Любезный друг мой, — произносит дедушка Смоллуид, ласково простирая вперед костлявые руки, — как поживаете? Как поживаете? А кто этот ваш приятель, любезный друг мой?

— Кто он? — отвечает мистер Джордж довольно резко, так как еще не может заставить себя говорить примирительным тоном. — Это, да будет вам известно, Мэтью Бегнет, который оказал мне услугу в нашей с вами сделке.

— Ага! Мистер Бегнет? Так, так! — Старик смотрит на него, приложив руку к глазам. — Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете, мистер Бегнет? Какой он молодец, мистер Джордж! Военная выправка, сэр!

Гостям не предлагают сесть, поэтому мистер Джордж приносит один стул для Бегнета, другой для себя. Друзья усаживаются, причем мистер Бегнет садится так, словно тело его не может сгибаться, — разве только в бедрах и лишь для того, чтобы сесть.

— Джуди, — говорит мистер Смоллуид, — принеси трубку.

— Да нет уж, — вмешивается мистер Джордж, — не стоит девушке беспокоиться, — сказать правду, мне нынче что-то не хочется курить.

— Вот как? — отзывается старик. — Джуди, принеси трубку.

— Дело в том, мистер Смоллуид, — продолжает Джордж, — что я сегодня немножко не в духе. Сдается мне, сэр, что ваш друг в Сити устроил мне какой-то подвох.

— Ну что вы! — говорит дедушка Смоллуид. — На это он не способен.

— Разве нет? Что ж, рад слышать; а я думал, что это дело его рук. Вы знаете, о чем я говорю. О письме.

Дедушка Смоллуид улыбается самым отвратительным образом в знак того, что понял, о каком письме идет речь.

— Что это значит? — спрашивает мистер Джордж.

— Джуди, — говорит старик, — ты принесла трубку? Дай-ка ее мне. Так вы спрашиваете, что все это значит, любезный друг?

— Да! Но вспомните, мистер Смоллуид, вспомните, — убеждает его кавалерист, заставляя себя говорить как можно более мягким и дружественным тоном, и, держа развернутое письмо в правой руке, левым кулаком упирается в бок, — ведь я переплатил вам немало денег, а сейчас мы говорим с вами лицом к лицу, и оба прекрасно знаем, на чем мы порешили и какое условие соблюдали всегда. Я регулярно платил вам проценты, готов уплатить их сегодня и платить в будущем. Это первый раз, что я получил от вас такое письмо, и нынче утром оно меня немножко расстроило, потому что мой друг, Мэтью Бегнет, у которого, как вам известно, не было денег, когда…

— Как вам известно, мне это не известно, — перебивает его старик ровным голосом.

— Но черт вас… то бишь, черт подери… я же говорю — вам, что денег у него не было; говорю, не так ли?

— Ну да, вы мне это говорите, — отвечает дедушка Смоллуид. — Но сам я этого не знаю.

— Пусть так, — соглашается кавалерист, подавляя гнев, — зато я знаю.

Мистер Смоллуид отзывается на его слова чрезвычайно добродушным тоном:

— Да, но это совсем другое дело! — И добавляет: — Впрочем, это не важно. Так ли, этак ли, мистер Бегнет все равно в ответе.

Бедный Джордж всеми силами старается благополучно уладить дело и задобрить мистера Смоллуида поддакиванием.

— Так думаю и я. Как вы правильно указали, мистер Смоллуид, Мэтью Бегнета притянут к ответу — все равно, были у него деньги или нет. Но это, видите ли, очень тревожит его жену, да и меня тоже; ведь если сам я такой никудышный бездельник, какому привычней получать тумаки, чем медяки, то он, надо вам знать, степенный семейный человек. Слушайте, мистер Смоллуид, — говорит кавалерист, решив вести деловые переговоры с солдатской прямотой, отчего сразу приобретает уверенность в себе, — хотя мы с вами в довольно приятельских отношениях, но я хорошо знаю, что не могу просить вас отпустить моего друга Бегнета на все четыре стороны.

— Боже мой, вы слишком скромны. Можете просить меня о чем угодно, мистер Джордж.

(Сегодня в шутливости дедушки Смоллуида есть что-то людоедское.)

— А вы можете мне отказать — вы это имеете в виду, а? Или, пожалуй, не столько вы, сколько ваш друг в Сити? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — как эхо, повторяет дедушка Смоллуид, но так жестко и с таким ядовито-зеленым огнем в глазах, что серьезный от природы мистер Бегнет, взирая на почтенного старца, становится еще более серьезным.

— Слушайте! — снова начинает неунывающий Джордж. — Я рад, что вы в хорошем расположении духа потому, что сам хочу покончить с этой историей по-хорошему. Вот мой друг Бегнет, и вот я сам. Будьте так добры, мистер Смоллуид, давайте сейчас же уладим дело, как всегда. И вы очень успокоите моего друга Бегнета и его семью, если просто скажете ему, в чем заключается наше условие.

Какой-то призрак внезапно взвизгивает пронзительным голосом и с издевкой: «О господи! о!..», хотя, может, это не призрак, а веселая Джуди; но нет, оглянувшись кругом, изумленные друзья убеждаются, что она молчит; только насмешливо и презрительно вздернула подбородок.

Мистер Бегнет становится еще более серьезным.

— Но вы как будто спросили меня, мистер Джордж, — говорит вдруг старик Смоллуид, который все это время держал в руках трубку, — вы как будто спросили, что значит это письмо?

— Да, спросил, конечно, — отвечает кавалерист, как всегда несколько необдуманно, — но, в общем, мне не так уж интересно это знать, лишь бы дело было улажено по-хорошему.

Уклонившись от ответа, мистер Смоллуид целится трубкой в голову кавалериста, но вдруг швыряет ее об пол, и она разбивается на куски.

— Вот что оно значит, любезный друг. Я вас вдребезги расшибу! Я вас растопчу! Я вас в порошок сотру! Убирайтесь к дьяволу!

Друзья встают и переглядываются. Мистер Бегнет становится таким серьезным, что серьезней и быть нельзя.

— Убирайтесь к дьяволу! — снова кричит старик. — Хватит с меня ваших трубок и вашего нахальства. Вы что это? Разыгрываете из себя независимого драгуна? Ишь какой! Ступайте к моему поверенному (вы помните, где он живет; вы у него уже были) и там рисуйтесь своей независимостью. Ступайте, любезный друг, там для вас еще имеются кое-какие шансы. Открой дверь, Джуди, гони этих болтунов! Зови на помощь, если они не уберутся. Гони их вон!

Он ревет так громко, что мистер Бегнет кладет руки на плечи товарища и, не дав ему очнуться от изумления, выводит его за дверь, которую сейчас же захлопывает торжествующая Джуди. Мистер Джордж, ошарашенный, некоторое время стоит столбом, глядя на дверной молоток. Мистер Бегнет, погрузившись в глубочайшую бездну серьезности, как часовой, ходит взад и вперед под окошком гостиной и, проходя мимо, всякий раз заглядывает внутрь, как бы что-то обдумывая.

— Пойдем-ка, Мэт! — говорит мистер Джордж, придя в себя. — Надо нам толкнуться к юристу. Но что ты думаешь об этом негодяе?

Остановившись, чтобы кинуть прощальный взгляд в окно гостиной, мистер Бегнет отвечает, качнув головой в ту сторону:

— Будь моя старуха здесь… уж я бы им сказал!

Отделавшись таким образом от предмета своих размышлений, мистер Бегнет нагоняет кавалериста, и друзья удаляются, маршируя в ногу и плечом к плечу.

Когда же они приходят на Линкольновы поля, оказывается, что мистер Талкингхорн сейчас занят и видеть его нельзя. Очевидно, он вовсе не желает их видеть, — ведь после того как они прождали целый час, клерк, вызванный звонком, пользуется случаем доложить о них, но возвращается с неутешительным известием: мистеру Талкингхорну не о чем говорить с ними, и пусть они его не ждут. Но они все-таки ждут с упорством тех, кто знает военную тактику, и вот, наконец, опять раздается звонок, и клиентка, с которой беседовал мистер Талкингхорн, выходит из его кабинета.

Эта клиентка, красивая старуха, не кто иная, как миссис Раунсуэлл, домоправительница в Чесни-Уолде. Она выходит из святилища, сделав изящный старомодный реверанс, и осторожно закрывает за собой дверь. Здесь к ней, по-видимому, относятся почтительно, — клерк встает с деревянного дивана, чтобы проводить ее через переднюю комнату конторы и выпустить на улицу. Старуха благодарит его за любезность и вдруг замечает товарищей, ожидающих поверенного.

— Простите, пожалуйста, сэр, если не ошибаюсь, эти джентльмены — военные?

Клерк бросает на них вопросительный взгляд, но мистер Джордж в это время рассматривает календарь, висящий над камином, и не оборачивается, поэтому мистер Бегнет берет на себя труд ответить:

— Да, сударыня. Отставные.

— Так я и думала. Так и знала. Увидела я вас, джентльмены, и потеплело у меня на сердце. И всегда так — стоит мне увидеть военных. Благослови вас бог, джентльмены! Вы уж извините старуху, — у меня сын родной в солдаты завербовался. Хороший был, красивый малый; озорной, правда, но добрый по-своему, хоть и находились люди, что хулили его прямо в глаза его бедной матери. Простите за беспокойство, сэр. Благослови вас бог, джентльмены!

— И вас также, сударыня! — желает ей мистер Бегнет от всего сердца.

Есть что-то очень трогательное в той искренности, с какой говорит эта старомодно одетая, но приятная старушка, в том трепете, что пробегает по ее телу. Но мистер Джордж так увлекся календарем, висящим над камином (быть может, он считает, сколько месяцев осталось до конца года), что даже не оглянулся, пока она не ушла и за нею не закрылась дверь.

— Джордж, — хрипло шепчет мистер Бегнет, когда тот отрывается от календаря, — не унывай! «Эй-эй, солдаты, к чему грустить, ребята?» Веселей, дружище!

Клерк снова ушел доложить, что посетители все еще дожидаются, и слышно, как мистер Талкингхорн отвечает довольно раздраженным тоном: «Так пусть войдут!», после чего друзья переходят в огромную комнату с расписным потолком и камином, перед которым стоит сам хозяин.

— Ну, что вам нужно, любезные?

Сержант, я ведь сказал вам в прошлый раз, что ваши посещения для меня нежелательны.

Сержант, поневоле изменивший за последние несколько минут и свою манеру говорить и даже свою манеру держаться, отвечает, что получил письмо такого-то содержания, был по поводу него у мистера Смоллуида, а тот послал его сюда.

— Мне не о чем говорить с вами, — отзывается на это мистер Талкингхорн. — Если вы задолжали, вы обязаны уплатить долг или понести все последствия неуплаты. Неужели вам стоило приходить сюда только затем, чтоб услышать это?

Сержант должен сознаться, что денег у него, к сожалению, нет.

— Прекрасно! Тогда ваш поручитель, — этот человек, если это он, — обязан уплатить за вас.

Сержант должен добавить, что, к сожалению, у этого человека тоже нет денег.

— Прекрасно! Тогда или вы оба сложитесь и уплатите деньги, или вас обоих привлекут к суду за неуплату долга, и вы оба пострадаете. Вы получили деньги и должны их возвратить. Нельзя прикарманивать чужие фунты, шиллинги и пенсы, а потом выходить сухим из воды.

Юрист садится в кресло и мешает угли в камине. Мистер Джордж выражает надежду, что он будет настолько добр, чтобы…

— Повторяю, сержант, мне не о чем говорить с вами. Ваши сообщники мне не нравятся, и я не хочу видеть вас здесь. Это дело не по моей специальности, и оно не проходило через мою контору. Мистер Смоллуид любезно предлагает мне ведение подобных дел, но, как правило, я за них не берусь. Вам нужно обратиться к Мельхиседеку, — контора его в Клиффорде-Инне.

— Прошу прощения, сэр, — говорит мистер Джордж, — За то, что я докучаю вам, хоть вы и приняли меня столь неприветливо, — ведь все это так же неприятно мне, как и вам; но, может, вы разрешите мне сказать вам несколько слов с глазу на глаз?

Мистер Талкингхорн встает и, засунув руки в карманы, отходит к оконной нише.

— Ну, к делу! Мне время дорого.

Мастерски разыгрывая полнейшее равнодушие, он все-таки бросил испытующий взгляд на кавалериста и позаботился стать спиной к свету, так, чтобы лицо собеседника было освещено.

— Так вот, сэр, — говорит мистер Джордж, — тот человек, что пришел со мной, тоже замешан в этой несчастной истории, — номинально, только номинально, и я хочу лишь того, чтобы он не попал в беду из-за меня. Он в высшей степени уважаемый человек, имеет жену и детей; служил в королевской артиллерии…

— А мне, милейший, понюшка табаку дороже, чем вся королевская артиллерия — офицеры, солдаты, двуколки, фургоны, лошади, пушки и боевые припасы.

— Весьма возможно, сэр. Зато мне очень дороги Бегнет, его жена и дети, и я стараюсь, чтоб они не пострадали по моей вине. Значит, если я хочу вызволить их из этой беды, мне, видимо, остается только отдать вам безоговорочно то, что вы на днях хотели получить от меня.

— Вы принесли это сюда?

— Да, сэр, принес.

— Сержант, — начинает юрист сухим, бесстрастным тоном, который обескураживает больше, чем самое яростное неистовство, — решайтесь, пока я говорю с вами, потому что это наш последний разговор. Закончив его, я перестану говорить на эту тему и больше к ней не вернусь. Имейте это в виду. Хотите — оставьте здесь на несколько дней то, что, по вашим словам, вы принесли сюда; хотите — унесите с собой. Если вы оставите это здесь, я сделаю для вас следующее: я поверну ваше дело на прежний лад и, больше того, выдам вам письменное обязательство, что этого вашего Бегнета ничем беспокоить не будут, пока вы не потеряете всякую возможность платить проценты; иначе говоря, пока ваши средства не истощатся полностью, кредитор не будет требовать от него уплаты вашего долга. Это значит, что фактически Бегает почти освобождается от ответственности. Ну, как, решились? Кавалерист сует руку за пазуху и, тяжело вздохнув, отвечает:

— Что делать, сэр, приходится.

Мистер Талкингхорн надевает очки, садится и пишет обязательство, потом медленно прочитывает и объясняет его Вегнету, который все это время смотрел в потолок, а теперь опять кладет руку на лысую голову, как бы желая защититься от этого нового словесного душа; и ему, должно быть, очень недостает «старухи», — будь она здесь, уж он бы выразил свои чувства. Кавалерист вынимает из грудного кармана сложенную бумагу и нехотя кладет ее на стол юриста.

— Это просто письмо с распоряжениями, сэр. Последнее, которое я получил от него.

Посмотрите на жернов, мистер Джордж, и вы увидите, что он меняется так же мало, как лицо мистера Талкингхорна, когда тот развертывает и читает письмо! Кончив читать, он складывает листок и прячет его в свой стол, бесстрастный, как Смерть. Ни говорить, ни делать ему больше нечего; остается только — кивнуть, все так же холодно и неприветливо, и коротко сказать:

— Можете идти. Эй, там, проводите этих людей!

Их провожают, и они идут к мистеру Бегнету обедать.

Вареная говядина с овощами вместо вареной свинины с овощами — только этим и отличается сегодняшний обед от прошлого, и миссис Бегнет по-прежнему распределяет кушанье, приправляя его прекраснейшим расположением духа, — ведь эта редкостная женщина всегда раскрывает объятия для Хорошего и не помышляя о том, что оно могло бы быть Лучшим, и находит свет даже в любом темном пятнышке. На сей раз «пятнышко» — это потемневшее чело мистера Джорджа; он против обыкновения задумчив и угнетен. Вначале миссис Бегнет надеется, что Квебек и Мальта, ласкаясь к нему, развеселят его соединенными усилиями, но, видя, что молодые девицы не узнают сегодня своего прежнего проказника-Заводилу, она мигает им, давая легкой пехоте сигнал к отступлению и предоставляя мистеру Джорджу возможность развернуть свою колонну и дать ей отдых на открытом пространстве, у домашнего очага.

Но он не пользуется этой возможностью. Он остается в сомкнутом строю, мрачный и удрученный. Пока совершается длительный процесс мытья посуды, сопровождаемый стуком деревянных сандалий, мистер Джордж, хотя он так же, как мистер Бегнет, снабжен трубкой, выглядит не лучше, чем за обедом. Он забывает о курении; смотрит на огонь и задумывается; наконец роняет трубку из рук, приводя мистера Бегнета в уныние и замешательство своим полным равнодушием к табаку.

Поэтому, когда миссис Бегнет, разрумянившись от освежающего умыванья холодной водой из ведра, в конце концов появляется в комнате и садится за шитье, мистер Бегнет бурчит: «Старуха!» — и, мигнув, побуждает ее разведать, в чем дело.

— Слушайте, Джордж! — говорит миссис Бегнет, спокойно вдевая нитку в иглу. — Что это вы такой хмурый?

— Разве? Значит, я невеселый собеседник? Да, пожалуй, что так.

— Мама, он совсем не похож на Заводилу, — кричит маленькая Мальта.

— Должно быть, он заболел; правда, мама? — спрашивает Квебек.

— Да, плохой это признак, когда перестаешь походить на Заводилу! — говорит кавалерист, целуя девочек. — Но это верно, — тут он вздыхает, — к сожалению, верно. Малыши всегда правы!

— Джордж, — говорит миссис Бегнет, усердно работая, — если бы я считала, что вы злопамятный и не можете позабыть, какую чушь наболтала вам нынче утром крикливая солдатка, которой потом хотелось язык себе откусить, — да, пожалуй, и надо бы откусить, — я не знаю, чего бы я вам сейчас не наговорила.

— Добрая вы душа, — отзывается кавалерист, — да вот ни столечко не вспоминаю.

— Ведь, право же, Джордж, я только то сказала и хотела сказать, что поручаю вам своего Дуба и уверена, что вы его выпутаете. А вы и впрямь его выпутали, к нашему счастью!

— Спасибо вам, дорогая! — говорит Джордж. — Я рад, что вы обо мне такого хорошего мнения.

Кавалерист дружески пожимает руку миссис Бегнет вместе с рукодельем — хозяйка села рядом с ним — и внимательно смотрит ей в лицо. Поглядев на нее несколько минут, в то время как она усердно работает иглой, он переводит глаза на Вулиджа, сидящего в углу на табурете, и подзывает к себе юного флейтиста.

— Смотри, дружок, — говорит мистер Джордж, очень нежно поглаживая по голове мать семейства, — вот какое у твоей мамы доброе, ласковое лицо! Оно сияет любовью к тебе, мальчик мой. Правда, оно немножко потемнело от солнца и непогоды, от переездов с твоим отцом да забот о вас всех, но оно свежее и здоровое, как спелое яблоко на дереве.

Лицо мистера Бегнета выражает высшую степень одобрения и сочувствия, насколько это вообще возможно для его деревянных черт.

— Наступит время, мальчик мой, — продолжает кавалерист, — когда волосы у твоей мамы поседеют, а ее лоб вдоль и поперек покроется морщинами; но и тогда она будет красивой старухой. Старайся, пока молод, поступать так, чтобы в будущем ты мог сказать себе: «Ни один волос на ее милой голове не побелел из-за меня; ни одна морщинка горя не появилась из-за меня на ее лице!» Ведь из всех мыслей, какие тебе придут на ум, когда ты станешь взрослым, Вулидж, эта лучше всех!

В заключение мистер Джордж встает с кресла, сажает в него мальчика рядом с матерью и говорит с некоторой поспешностью, что пойдет курить трубку на улицу.

Глава XXXV

Повесть Эстер

Я болела несколько недель и о привычном укладе своей жизни вспоминала как о далеком прошлом. Но это объяснялось не столько тем, что прошло действительно много времени, сколько переменой во всех моих привычках, вызванной болезнью и вытекающими из нее беспомощностью и праздностью. После того как я несколько дней пролежала в четырех стенах своей комнаты, весь мир словно отошел от меня на огромное расстояние, и в этой дали различные периоды моей жизни почти слились друг с другом, тогда как в действительности их разделяли годы. С самого начала болезни я как будто поплыла по какому-то темному озеру, а все события моего прошлого остались на том берегу, где я жила, когда была здорова, и смешались где-то вдали.

Вначале меня очень волновало, что я уже не могу выполнять свои хозяйственные обязанности, но вскоре они стали казаться мне такими же далекими, как самые давние из моих давних обязанностей в Гринлифе, или как те летние дни, когда я возвращалась из школы в дом крестной, с сумкой для книг и тетрадей под мышкой, а тень детской фигурки бежала рядом со мною. Теперь я впервые поняла, как коротка жизнь и на каком маленьком пространстве может она уместиться в сознании.

В разгаре болезни меня чрезвычайно тревожило, что все эти периоды моей жизни перепутываются в памяти один с другим. Чувствуя себя одновременно и ребенком, и молоденькой девушкой, и такой счастливой некогда Хлопотуньей, я мучилась не только воспоминаниями о заботах в трудностях, связанных со всеми этими стадиями моего развития, но и полнейшим своим бессилием поставить каждую из них на надлежащее место, хотя все вновь и вновь пыталась это сделать. Я думаю, что из тех, кому не довелось испытать подобного состояния, лишь немногие способны вполне понять меня, понять, какое болезненное беспокойство вызывали во мне эти переживания.

По той же причине я едва осмеливаюсь рассказать о том, что чувствовала, когда была в бреду, то есть о том времени, — этот период казался мне одной длинной ночью, хотя, вероятно, продолжался несколько дней и ночей, — о том времени, когда мне чудилось, будто я с огромным трудом карабкаюсь по каким-то гигантским лестницам, неотступно стараясь во что бы то ни стало добраться до верхушки, но, как червяк, которого я когда-то видела на садовой дорожке, непрестанно отступаю перед каким-нибудь препятствием и поворачиваю назад, а потом снова силюсь подняться наверх. Иногда я понимала очень ясно, но чаще всего смутно, что лежу в постели, и тогда разговаривала с Чарли, чувствовала ее прикосновение и прекрасно ее узнавала, однако ловила себя на том, что жалуюсь ей: «Ох, Чарли, опять эти бесконечные лестницы… опять и опять… громоздятся до самого неба!», и все-таки снова старалась подняться по ним.

Смею ли я рассказать о тех, еще более тяжелых днях, когда в огромном темном пространстве мне мерещился какой-то пылающий круг — не то ожерелье, не то кольцо, не то замкнутая цепь звезд, одним из звеньев которой была я! То были дни, когда я молилась лишь о том, чтобы вырваться из круга, — так необъяснимо страшно и мучительно было чувствовать себя частицей этого ужасного видения!

Быть может, чем меньше я буду говорить об этих болезненных ощущениях, тем менее скучной и более понятной будет моя повесть. Я не потому описываю их здесь, что хочу заставить кого-то страдать от жалости ко мне, и не потому, что хоть сколько-нибудь страдаю сама, вспоминая о них. Но ведь, если бы мы глубже понимали природу этих странных недугов, мы, быть может, лучше умели бы их облегчать.

Покой, который за этим последовал, долгий сладостный сон и блаженный отдых, когда я от слабости была совершенно равнодушна к своей судьбе и могла бы (так мне по крайней мере кажется теперь) узнать, что вот-вот умру, и не почувствовать ничего, кроме сострадания к тем, кого покидаю, — все это, пожалуй, более понятно для других. В таком состоянии я была, когда однажды для меня вдруг снова засиял свет, а я вздрогнула и с безграничной радостью, описать которую невозможно никакими восторженными словами, поняла, что ко мне вернулось зрение.

Я слышала, как моя Ада день и ночь плачет за дверью, слышала, как она взывает ко мне, говоря, что я жестокая и не люблю ее; слышала ее просьбы и мольбы позволить ей войти, чтобы ухаживать за мной и утешать меня, не отходя от моей постели. Но когда я смогла говорить, я твердила только одно: «Ни за что, моя милая девочка, ни за что!» — и беспрестанно напоминала Чарли, чтобы она не впускала в комнату мою любимую, все равно, останусь я в живых или умру. Чарли была мне верна в это трудное время — ее маленькие руки и большое сердце держали дверь на запоре.

Но вот мое зрение стало восстанавливаться; лучезарный свет с каждым днем сиял для меня все ярче, я уже могла читать письма моей милой подруги, которые получала от нее каждое утро и каждый вечер; могла целовать их и класть под голову, зная, что Аде это не повредит. Я снова могла видеть, как моя маленькая горничная, такая нежная и заботливая, ходит по нашим двум комнатам, наводя порядок, и по-прежнему весело болтает с Адой, стоя у открытого окна. Я могла теперь понять, почему у нас в доме так тихо, — это о моем покое заботились все те, кто всегда был так добр ко мне. Я могла плакать от чудесной, блаженной полноты сердца и, совсем слабая, чувствовала себя не менее счастливой, чем когда была здоровой.

Мало-помалу я стала набираться сил. Вместо того чтобы лежать и с каким-то странным равнодушием следить за всем, что делалось для меня, словно это делалось для кого-то другого, кого мне было лишь чуть-чуть жаль, я начала помогать тем, кто за мной ухаживал, сперва понемногу, потом все больше и больше, и, наконец, когда я смогла обслуживать сама себя, ко мне вернулись интерес и любовь к жизни.

Как хорошо я помню тот блаженный день, когда меня впервые усадили в постели, заложив мне за спину подушки, чтобы я смогла отпраздновать свое выздоровление радостным чаепитием с Чарли! Эта девочка — наверное, она была послана в мир, чтобы помогать слабым и больным, — была так счастлива, так усердно хлопотала и так часто отрывалась от своей возни, чтобы положить голову мне на грудь, приласкать меня и воскликнуть с радостными слезами: «Как хорошо! Как хорошо!», что мне пришлось сказать ей:

— Чарли, если ты будешь продолжать в том же духе, мне придется снова улечься, милая, потому что я слабее, чем думала.

Тогда Чарли притихла, как мышка, и с сияющим личиком принялась бегать из комнаты в комнату, — от тени к божественному солнечному свету, от света к тени, а я спокойно смотрела на нее. Когда все было готово и к кровати моей придвинули хорошенький чайный столик, покрытый белой скатертью, заставленный всякими соблазнительными лакомствами и украшенный цветами, — столик, который Ада с такой любовью и так красиво накрыла для меня внизу, — я почувствовала себя достаточно крепкой, чтобы заговорить с Чарли о том, что уже давно занимало мои мысли.

Сначала я похвалила Чарли за то, что в комнате у меня так хорошо; а в ней и правда воздух был очень свежий и чистый, все было безукоризненно опрятно и в полном порядке, — прямо не верилось, что я пролежала здесь так долго. Чарли очень обрадовалась и просияла.

— И все-таки, Чарли, — сказала я, оглядываясь кругом, — здесь недостает чего-то, к чему я привыкла.

Бедняжка Чарли тоже оглянулась кругом и покачала головой с таким видом, словно, по ее мнению, все было на месте.

— Все картины висят на прежних местах? — спросила я.

— Все, мисс, — ответила Чарли.

— И мебель стоит, как стояла. Чарли?

— Да, только я кое-что передвинула, чтобы стало просторнее мисс.

— И все-таки, Чарли, — сказала я, — мне недостает какой-то вещи, к которой я привыкла. А! Теперь, Чарли, я поняла, какой! Я не вижу зеркала.

Чарли встала из-за стола, под тем предлогом, что забыла что-то принести, убежала в соседнюю комнату, и я услышала, как она там всхлипывает.

Я и раньше очень часто думала об этом. Теперь я убедилась, что так оно и есть. Слава богу, это уже не было для меня ударом. Я позвала Чарли, и она вернулась, заставив себя улыбнуться, но, подойдя ко мне, не сумела скрыть своего горя, а я обняла ее и сказала:

— Это все пустяки, Чарли. Теперь я, наверное, выгляжу иначе, чем раньше, но и с таким лицом жить можно.

Вскоре я настолько поправилась, что уже могла сидеть в большом кресле и даже переходить неверными шагами в соседнюю комнату, опираясь на Чарли. Из этой комнаты зеркало тоже унесли, но от этого бремя мое не сделалось более тяжким.

Опекун все время порывался меня навестить, и теперь у меня уже не было оснований лишать себя счастья увидеться с ним. Он пришел как-то раз утром и, войдя в комнату, сначала только обнимал меня, повторяя: «Моя милая, милая девочка!» Я давно уже знала — кто мог знать это лучше меня? — каким глубоким источником любви и великодушия было его сердце; а теперь подумала: «Так много ли стоят мои пустяковые страдания и перемена в моей внешности, если я занимаю в этом сердце столь большое место? Да, да, он увидел меня и полюбил больше прежнего; он увидел меня, и я стала ему дороже прежнего; так что же мне оплакивать?»

Он сел рядом со мной на диван, обняв и поддерживая меня одной рукой. Некоторое время он сидел, прикрыв лицо ладонью, но когда отнял ее, заговорил как ни в чем не бывало. Я не встречала и никогда не встречу более обаятельного человека.

— Девочка моя, — начал он, — какое это было грустное время! И какая моя девочка стойкая, наперекор всему!

— Все к лучшему, опекун, — сказала я.

— Все к лучшему? — повторил он нежно. — Конечно, к лучшему. Но мы с Адой были совсем одинокие и несчастные; но ваша подруга Кедди то и дело приезжала и уезжала; но все в доме были растерянны и удручены, и даже бедный Рик присылал письма — и мне тоже, — так он беспокоился о вас!

Ада писала мне про Кедди, но о Ричарде — ни слова. Я сказала об этом опекуну.

— Видите ли, дорогая, — объяснил он, — я считал, что лучше не говорить ей о его письме.

— Вы сказали, что он писал и вам тоже, — промолвила я, сделав ударение на тех же словах, что и он. — Как будто у него нет желания писать вам, опекун… как будто у него есть более близкие друзья, которым он пишет охотнее!

— Он думает, что есть, моя любимая, — ответил опекун, — и даже гораздо более близкие друзья. Говоря откровенно, он написал мне поневоле, только потому, что бессмысленно было посылать письмо вам, не надеясь на ответ, — написал холодно, высокомерно, отчужденно, обидчиво. Ну что ж, милая моя девочка, мы должны отнестись к этому терпимо. Он не виноват. Под влиянием тяжбы Джарндисов он переменился и стал видеть меня не таким, какой я есть. Я знаю, что под ее влиянием не раз совершались подобные перемены, и даже еще худшие. Будь в ней замешаны два ангела, она, наверное, сумела бы испортить даже их ангельскую природу.

— Но вас-то ведь она не испортила, опекун.

— Что вы, дорогая, конечно испортила, — возразил он, смеясь. — По ее вине южный ветер теперь часто превращается в восточный. А Рик мне не доверяет, подозревает меня в чем-то… ходит к юристам, а там его тоже учат не доверять и подозревать. Ему говорят, что интересы наши в этой тяжбе противоположны, что удовлетворение моих требований грозит ему материальным ущербом, и так далее, и тому подобное. Однако, видит бог, что если бы только я мог выбраться из этих горных дебрей «парикатуры», иначе говоря, волокиты и жульничества, с которыми так долго было связано мое злосчастное имя (а я не могу из них выбраться), или если бы я мог сровнять эти «горные дебри» с землей, отказавшись от своих собственных прав (чего тоже не могу, да бесспорно не может и ни один истец, — в такой тупик нас завели), я бы сделал это немедленно. Я предпочел бы увидеть, что бедный Ричард снова стал самим собой, нежели получить все те деньги, которые все умершие истцы, раздавленные телесно и душевно колесом Канцлерского суда, оставили невостребованными в казне, а этих денег, дорогая моя, хватило бы на то, чтобы возвести из них пирамиду в память о беспредельной порочности Канцлерского суда.

— Возможно ли, опекун, — спросила я, пораженная, — чтобы Ричард в чем-то подозревал вас?

— Эх, милая моя, милая, — ответил он, — это у него болезнь, — ведь тонкому яду этих злоупотреблений свойственно порождать подобные болезни. Кровь у Рика отравлена, и он уже не может видеть вещи такими, каковы они в действительности. Но это не его вина.

— Как это ужасно, опекун.

— Да, Хозяюшка, впутаться в тяжбу Джарндисов — это ужасное несчастье. Большего я не знаю. Мало-помалу юношу заставили поверить в эту гнилую соломинку; а ведь она заражает своей гнилью все окружающее. Но я опять повторяю от всего сердца: нам надо быть терпимыми и не осуждать бедного Рика. Сколько добрых, чистых сердец, таких же, как его сердце, было развращено подобным же образом, и все это я видел в свое время!

Я не могла не сказать опекуну, как я потрясена и огорчена тем, что все его благие и бескорыстные побуждения оказались бесплодными.

— Не надо так говорить, Хлопотунья, — ответил он бодро. — Ада счастлива, надеюсь, а это уже много. Когда-то я думал, что эта юная пара и я — мы будем друзьями, а не подозревающими друг друга врагами, что мы сумеем противостоять влиянию тяжбы и осилить его. Выходит, однако, что я предавался несбыточным мечтам. Тяжба Джарндисов словно пологом отгородила Рика от света, когда он еще лежал в колыбели.

— Но, опекун, разве нельзя надеяться, что он узнает по опыту, какая все это ложь и мерзость?

— Надеяться мы, конечно, будем, Эстер, — сказал мистер Джарндис, — и будем желать, чтобы он понял свою ошибку, пока еще не поздно. Во всяком случае, мы не должны быть к нему очень строгими. Он не один: сейчас, когда мы вот так сидим и разговариваем с вами, немного найдется на свете взрослых, зрелых и к тому же хороших людей, которые, стоит им только подать иск в этот суд, не изменятся коренным образом, — которые не испортятся в течение трех лет… двух лет… одного года. Так можно ля удивляться бедному Рику? Молодой человек, с которым случилось это несчастье, — теперь опекун говорил негромко, словно думая вслух, — сначала не может поверить (да и кто может?), что Канцлерский суд действительно таков, какой он есть на самом деле. Молодой человек ждет со всем пылом и страстностью юности, что суд будет защищать его интересы, устраивать его дела. А суд изматывает его бесконечной волокитой, водит за вое, терзает, пытает; по нитке раздергивает его радужные надежды и терпение; но бедняга все-таки ждет от него чего-то, цепляется за него, и, наконец, весь мир начинает казаться ему сплошным предательством и обманом. Так-то вот!.. Ну, хватит об этом, дорогая.

Он все время осторожно поддерживал меня рукой, и его нежность казалась мне таким бесценным сокровищем, что я склонила голову к нему на плечо, — будь он моим родным отцом, я не могла бы любить его сильнее. Мы ненадолго умолкли, и я тогда решила в душе, что непременно повидаюсь с Ричардом, когда окрепну, и постараюсь образумить его.

— Однако в дни таких радостных событий, как выздоровление нашей дорогой девочки, надо говорить о более приятных вещах, — снова начал опекун. — И мне поручили завести беседу об одном таком предмете, как только я вас увижу. Когда может прийти к вам Ада, милая моя?

О встрече с Адой я тоже думала часто. Отчасти в связи с исчезнувшими зеркалами, но не совсем, — ведь я знала, что никакая перемена в моей внешности не заставит мою любящую девочку изменить ее отношение ко мне.

— Милый опекун, — сказала я, — я так долго не пускала ее к себе, хотя для меня она, право же, все равно что свет солнца…

— Я это знаю, милая Хлопотунья, хорошо знаю.

Он был так добр, его прикосновение было полно такого глубокого сострадания и любви, а звук его голоса вносил такое успокоение в мое сердце, что я запнулась, так как была не в силах продолжать.

— Вижу, вижу, вы утомились, — сказал он. — Отдохните немножко.

— Я так долго не пускала к себе Аду, — начала я снова, немного погодя, — что мне, пожалуй, хотелось бы еще чуточку побыть одной, опекун. Лучше бы мне пожить вдали от нее, прежде чем вновь встретиться с нею. Если бы нам с Чарли можно было уехать куда-нибудь в деревню, как только я смогу передвигаться, и провести там с неделю, чтобы мне окрепнуть и набраться сил на свежем воздухе, чтобы мне освоиться с мыслью, какое это счастье — снова быть с Адой, мне кажется, так было бы лучше для нас обеих.

Надеюсь, это не было малодушием, что мне хотелось сначала немножко самой привыкнуть к своему изменившемуся лицу, а потом уже встретиться с моей дорогой девочкой, которую я так жаждала видеть; и мне действительно этого хотелось. Хотелось уехать. Опекун, разумеется, понял меня, но его я не стеснялась. Если мое желание и было малодушием, я знала, что он отнесется ко мне снисходительно.

— Ну, конечно, наша избалованная девочка — такая упрямая, что настоит на своем, даже ценою слез, которые прольются у нас внизу, — сказал опекун. — Но слушайте дальше! Бойторн, этот рыцарь до мозга костей, дал такой потрясающий обет, какого еще не видывала бумага, — он пишет, что, если вы не приедете и не займете всего его дома, из которого сам он специально для этого уже выехал, он клянется небом и землей снести этот дом, не оставив камня на камне!

И опекун передал мне письмо, которое начиналось не с обычного обращения вроде «Дорогой Джарндис», а устремлялось прямо к делу: «Клянусь, что если мисс Саммерсон не приедет и не поселится в моем доме, который я освобождаю для нее сегодня в час дня…», а дальше совсем всерьез и в самых патетических выражениях излагалась та необычайная декларация, о которой говорил опекун. Читая ее, мы смеялись от всей души, но это не помешало нам отдать должное ее автору, и мы решили, что я завтра же пошлю благодарственное письмо мистеру Бойторну и приму его приглашение. Оно было мне очень приятно, ибо из всех мест, куда я могла бы уехать, мне никуда так не хотелось, как в Чесни-Уолд.

— Ну, милая наша Хозяюшка, — сказал опекун, взглянув на часы, — вас нельзя утомлять, и прежде чем подняться к вам наверх, мне пришлось дать обещание просидеть у вас не больше стольких-то минут, а они уже прошли все до одной. Но у меня есть к вам еще одна просьба. Маленькая мисс Флайт услышала, что вы заболели, и, недолго думая, явилась сюда пешком, — двадцать миль прошагала бедняжка, да еще в бальных туфельках! — чтоб узнать о вашем здоровье. Мы были дома, благодарение небу, а не то пришлось бы ей и возвращаться пешком.

Все тот же заговор! Как будто все сговорились доставлять мне удовольствие!

— Так вот, моя душенька, — сказал опекун, — если это вас не очень утомит, примите безобидную старушку как-нибудь днем, до того как поедете спасать преданный вам дом Бойторна от разрушения, и вы так ей этим польстите, приведете ее в такой восторг, в какой я бы не мог ее привести за всю свою жизнь, хоть и ношу славное имя — Джарндис.

Несомненно, он понимал, что встреча с таким бедным обиженным созданием послужит мне мягким и своевременным уроком. Я угадала это по его тону. И, конечно, я всячески постаралась уверить его, что очень охотно приму старушку. Я всегда жалела ее… и еще больше жалела теперь. Я всегда радовалась, что могу утешить ее в ее горестях, а теперь радовалась этому еще больше.

Мы условились, на какой день следует пригласить мисс Флайт приехать в почтовой карете и разделить со мной мой ранний обед. Когда опекун ушел, я легла на кушетку, лицом к стене, и стала молиться о прощении, — ведь, одаренная столькими благами, я, быть может, преувеличила в душе тяжесть того ничтожного испытания, которое мне было ниспослано. Мне вспомнилась детски-простодушная молитва, которую я произнесла в тот давний день рождения, когда стремилась быть прилежной, добросердечной, довольствоваться своей судьбой, стараться по мере сил делать добро людям, а если удастся, так и заслужить чью-нибудь любовь, — и я подумала, осуждая себя, о том счастье, которым наслаждалась с тех пор, и обо всех любящих сердцах, привязанных ко мне. Если я сейчас малодушна, значит все эти блага не пошли мне впрок, подумала я. И я повторила ребяческие слова своей давней ребяческой молитвы и почувствовала, что она, как и раньше, внесла мир в мою душу.

Теперь опекун навещал меня каждый день. Примерно через неделю с небольшим я уже могла бродить по нашим комнатам и подолгу разговаривать с Адой из-за оконной занавески. Однако я ни разу ее не видела, — у меня не хватало духу взглянуть на ее милое личико, хоть я легко могла бы смотреть на нее, когда знала, что она не видит меня.

В назначенный день приехала мисс Флайт. Бедная старушка вбежала в мою комнату, совершенно позабыв о своем всегдашнем старании держаться чопорно, и с криком, вырвавшимся из глубины души, бросилась мне на шею, твердя: «Дорогая моя Фиц-Джарндис!»; а поцеловала она меня раз двадцать, не меньше.

— Ах, боже мой! — проговорила она, сунув руку в ридикюль. — Я захватила с собой только документы, дорогая моя Фиц-Джарндис; вы не можете одолжить мне носовой платок?

Чарли дала ей платок, и он очень пригодился доброй старушке, — она прижимала его к глазам обеими руками и целых десять минут плакала в три ручья.

— Это от радости, дорогая моя Фиц-Джарндис, — поспешила она объяснить. — Вовсе не от горя. От радости видеть вас по-прежнему здоровой. От радости, что вы оказали мне честь принять меня. Вас, душечка моя, я люблю гораздо больше, чем канцлера. Впрочем, я продолжаю регулярно ходить в суд. Кстати, дорогая моя, насчет платка…

Тут мисс Флайт взглянула на Чарли, которая выходила встречать ее на остановку почтовой кареты. Чарли посмотрела на меня с таким видом, словно ей не хотелось говорить на эту тему.

— Оч-чень правильно! — одобрила мисс Флайт. — Оч-чень тактично. Прекрасно! Чрезвычайно нескромно с млей стороны упоминать об этом, но, дорогая мисс Фиц-Джарндис, боюсь, что я иногда (это между нами, и сами вы не догадались бы) — что я иногда путаюсь, говорю немножко… бессвязно, знаете ли, — и мисс Флайт приложила палец ко лбу. — Только и всего.

— А что же вы хотели сообщить мне? — спросила я с улыбкой, понимая, что ей хочется рассказать что-то. — Вы возбудили мое любопытство, и придется вам удовлетворить его.

Мисс Флайт взглянула на Чарли, спрашивая ее совета в этом затруднительном случае, а Чарли проговорила: «Лучше уж скажите, сударыня», чем доставила безмерное удовольствие нашей гостье.

— Какая смышленая девочка, — сказала мисс Флайт, обращаясь ко мне с таинственным видом. — Малышка. Но оч-чень смышленая! Так вот, дорогая моя, это премиленький эпизод. Только и всего. Но, по-моему, он очаровательный. Можете себе представить: от каретной остановки нас провожала одна бедная особа в очень неизящной шляпке…

— Позвольте вам доложить, мисс, это была Дженни, — вставила Чарли.

— Вот именно! — подтвердила мисс Флайт сладчайшим голосом. — Дженни. Да-а! И можете себе представить: она сказала вот этой нашей девочке, что в ее коттедж приходила какая-то леди под вуалью, справляться о здоровье моей дорогой Фиц-Джарндис, и эта леди взяла себе на память носовой платой только потому, что он когда-то принадлежал моей прелестной Фиц-Джарндис! Ну, знаете ли, это очень располагает в пользу леди под вуалью!

— Позвольте вам доложить, мисс, — сказала Чарли, на которую я посмотрела с некоторым удивлением. — Дженни говорит, что, когда ее ребеночек умер, вы оставили у нее свой носовой платок, а она убрала его, и он лежал вместе с пеленками и прочими вещицами, какие остались от младенца. Я думаю, позвольте вам доложить, что она сохранила его отчасти потому, что он ваш, мисс, отчасти потому, что им покрыли покойничка.

— Малышка, — прошептала мне мисс Флайт, пошевелив пальцами перед лбом, чтобы выразить этим, как умна Чарли. — Но чрезвычайно смышленая! И объясняет все так толково! Она, душечка, говорит понятней любого адвоката, какого я когда-либо слушала!

— Я все это помню, Чарли, — сказала я. — И что же?

— Так вот, мисс, — продолжала Чарли, — этот самый платок леди и взяла. И Дженни просила вам передать, что не отдала бы его ни за какие деньги, но леди сама взяла его, а взамен оставила сколько-то монет. Дженни ее совсем не знает, мисс, позвольте вам доложить.

— Странно, кто бы это мог быть? — сказала я.

— Вы знаете, душечка, — зашептала мисс Флайт, приблизив губы к самому моему уху и принимая в высшей степени таинственный вид, — по моему мнению… только не говорите нашей малышке, — это супруга лорд-канцлера. Ведь он, знаете ли, женат. И как я слышала, она ему житья не дает. Бросает бумаги его милости в огонь, дорогая моя, если он отказывается платить по счетам ее ювелира!

Я тогда не стала гадать, кто эта леди, — просто подумала, что это, вероятно, была Кедди. Кроме того, мне пришлось заняться нашей гостьей, — она совсем закоченела во время поездки и, должно быть, проголодалась, а тут как раз подали обед, и надо было помочь ей, когда она, желая принарядиться, с величайшим удовольствием накинула на плечи жалкий истрепанный шарф и надела штопаные-перештопанные, совсем заношенные перчатки, которые привезла с собой завернутыми в бумагу. Мне пришлось также играть роль хозяйки за обедом, состоявшим из рыбы, жареной курицы, телятины, овощей, пудинга и мадеры, и мне так приятно было видеть, какую радость доставил этот обед старушке, как чинно и церемонно она кушала, что я уже не думала ни о чем другом.

Когда мы пообедали и нам подали десерт, красиво сервированный моей милой подругой, которая всегда сама наблюдала за приготовлением всего, что мне подавали, мисс Флайт, очень довольная, принялась болтать так оживленно, что я решила завести разговор о ее жизни, так как она всегда любила говорить о себе. Я начала с того, что спросила ее:

— Вы уже много лет ходите в Канцлерский суд, мисс Флайт?

— Ах, много, много, много лет, дорогая моя. Но я ожидаю судебного решения. В ближайшем будущем.

Но даже в ее надеждах сквозила такая тревога, что я усомнилась, надо ли было говорить об этом. И тут же подумала, что не надо.

— Мой отец ждал судебного решения, — продолжала, однако, мисс Флайт. — Мой брат. Моя сестра. Все они ждали судебного решения. И я жду.

— Все они…

— Да-а. Умерли, конечно, дорогая моя, — ответила она.

Заметив, что ей хочется продолжать этот разговор, и желая ей угодить, я передумала и решила не избегать его, а поддержать.

— А не разумней ли было бы, — сказала я, — больше не ждать решения?

— Правильно, дорогая моя, — быстро подтвердила она, — конечно, разумней.

— И никогда больше не ходить в суд?

— И это тоже правильно, — согласилась она. — Когда вечно ждешь того, что никогда не приходит, — это так изматывает, дорогая моя Фиц-Джарндис! Так изматывает, что, верите ли, только кожа да кости остаются!

Она показала мне свою руку, такую тонкую, что смотреть было страшно.

— Но, дорогая моя, — продолжала она таинственным тоном. — В суде есть что-то ужасно манящее. Тс! Не говорите об этом нашей малышке, когда она придет. Она может испугаться. Да и немудрено. В суде есть что-то манящее беспощадно. Расстаться с ним нет сил. Так что волей-неволей приходится ждать.

Я попыталась разуверить ее. Она терпеливо и с улыбкой выслушала меня, но сейчас же нашла ответ:

— Да, да, да! Вы так думаете потому, что я путаюсь, говорю немножко бессвязно. Оч-чень нелепо говорить так бессвязно, не правда ли? И оч-чень большая путаница получается. В голове. Я так полагаю. Но, дорогая моя, я ходила туда много лет и заметила. Это все от Жезла и Печати, что лежат на столе.

— Но что же они могут сделать, как вы думаете? — мягко спросила я.

— Они притягивают, — ответила мисс Флайт. — Притягивают к себе людей, дорогая моя. Вытягивают из них душевное спокойствие. Вытягивают разум. Красоту. Хорошие качества. Я не раз чувствовала, как даже ночью они вытягивают мой покой. Холодные, блестящие дьяволы!

Она похлопала меня по руке и добродушно кивнула, как будто стремясь уверить меня, что мне нечего ее бояться, несмотря на то что она говорит о таких мрачных вещах и поверяет мне такие страшные тайны.

— Постойте-ка, — снова заговорила она. — Я расскажу вам, как все это было со мной. До того, как они меня притянули… до того, как я впервые их увидела… что я делала? Играла на тамбурине? Нет. Вышивала тамбуром. Мы с сестрой делали вышивки тамбуром. Наш отец и брат имели строительную контору. Мы жили все вместе. Оч-чень прилично, дорогая моя! Сначала притянули отца… постепенно. Все в доме вытянули вместе с ним. За несколько лет отец превратился в свирепого, желчного, сердитого банкрота, — никому, бывало, не скажет ласкового слова, никого не подарит ласковым взглядом. А раньше он был совсем другой, Фиц-Джарндис. Его притянули к ответу, — посадили в тюрьму для несостоятельных должников. Там он и умер. Потом втянули брата… быстро… в пьянство. В нищету. В смерть. Потом втянули сестру. Тс! Не спрашивайте — во что! Потом я заболела и оказалась в нужде; и тогда узнала… впрочем, я и раньше знала, что все это — дело рук Канцлерского суда. Но вот я поправилась и пошла посмотреть на это чудовище. А как увидела, какое оно, сама втянулась и осталась там.

Эту краткую повесть о своей жизни она рассказывала тихим голосом, как-то напряженно, словно все еще ощущая боль нанесенного ей удара, а умолкнув, постепенно приняла свой прежний любезный и важный вид.

— Вы не совсем верите мне, дорогая моя! Ну что ж! Когда-нибудь да поверите. Я говорю немножко бессвязно. Но я заметила. Все эти годы я видела, как множество новых лиц появлялось там, и они, сами того не подозревая, поддавались влиянию Жезла и Печати. Так же, как мой отец. Как брат. Как сестра. Как я сама. Я слышу, как Велеречивый Кендж и все остальные говорят этим новым лицам: «А вот маленькая мисс Флайт. Кажется, вы тут человек новый, так вам надо пойти и представиться маленькой мисс Флайт!» Оч-чень хорошо. Горжусь, конечно, этой честью! И все мы смеемся. Но, Фиц-Джарндис, я знаю, что произойдет. Я куда лучше их самих знаю, когда их начинает манить. Я различаю признаки, дорогая моя. Я видела, как они появились в Гридли. И я видела, чем это кончилось. Фиц-Джарндис, душечка, — она опять начала говорить вполголоса, — я видела, как они появились в нашем друге — подопечном тяжбы Джарндисов. Надо его удержать. А не то его доведут до гибели.

Несколько мгновений она смотрела на меня молча, потом лицо ее стало постепенно смягчаться, и на нем мелькнула улыбка. Опасаясь, должно быть, что разговор наш оказался слишком мрачным, и, кроме того, вероятно, уже забыв, о чем шла речь, она отпила немного вина из рюмки и проговорила любезным тоном:

— Да, дорогая моя, как я уже говорила, я жду решения суда. В ближайшем будущем. Тогда я, знаете ли, выпущу на волю своих птичек и буду жаловать поместья.

Меня очень огорчили и ее намеки на Ричарда и таившаяся в ее бессвязных речах печальная истина, столь печальным воплощением которой являлась сама эта жалкая, худенькая старушка. Но, к счастью, она успокоилась и опять сияла, улыбалась и кивала головой.

— А знаете, что я вам скажу, дорогая моя, — весело проговорила она, положив свою руку на мою. — Вы еще не поздравили меня с моим доктором. Положительно еще ни разу не поздравили!

Я не совсем поняла, что она хочет сказать, в чем и вынуждена была сознаться.

— Я говорю о своем докторе, дорогая моя, о мистере Вудкорте, который был так необычайно внимателен ко мне. Хотя лечил меня совершенно безвозмездно. До Судного дня. Я говорю — о решении суда, которое рассеет во мне чары Жезла и Печати.

— Мистер Вудкорт теперь так далеко, — сказала я, — что поздравлять вас, пожалуй, уже поздно, мисс Флайт.

— Но, дитя мое, — возразила она, — возможно ли, что вы не знаете о том, что случилось?

— Нет, — ответила я.

— Не знаете, о чем говорят все и каждый, любимая моя Фиц-Джарндис?

— Нет, — сказала я. — Вы забыли, как долго я не выходила из своей комнаты.

— Верно! Забыла, дорогая моя… верно. Виновата. Но память из меня вытянули так же, как и все остальное, о чем я рассказывала. Оч-чень сильное влияние, не правда ли? Так вот, дорогая моя, произошло страшное кораблекрушение где-то там в Ост-Индских морях.

— Мистер Вудкорт погиб?!

— Не тревожьтесь, дорогая моя. Он в безопасности. Ужасная сцена. Смерть во всех ее видах. Сотни мертвых и умирающих. Пожар, буря и мрак. Толпы утопающих выброшены на скалу. И тут, среди всех этих ужасов, мой дорогой доктор оказался героем. Спокойно и мужественно выдержал все. Спас множество людей, не жаловался на голод и жажду, прикрывал нагих своей одеждой, руководил этими несчастными, указывал им, что надо делать, управлял ими, ухаживал за больными, хоронил мертвецов и, наконец, выходил тех, что остались в живых! Да, дорогая моя, эти бедные, истерзанные создания буквально молились на него. Добравшись до суши, они кланялись ему в ноги и благословляли его. Это знают все — по всей Англии молва гремит. Погодите! Где мой ридикюль с документами? Я взяла с собой описание, и вы прочтите его, прочтите!

И я действительно прочла с начала и до конца всю эту возвышенную историю, но в тот день читала ее еще очень медленно и с трудом, потому что у меня потемнело в глазах — я не различала слов и так плакала, что вынуждена была несколько раз откладывать в сторону длинную статью, которую мисс Флайт вырезала для меня из газеты. Я так гордилась тем, что когда-то знала человека, который поступил столь самоотверженно и доблестно; я ощущала такое пламенное ликование при мысли о его славе; я так восхищалась и восторгалась его подвигами, что завидовала этим пострадавшим от бури людям, которые падали к его ногам и благословляли его как своего спасителя. Я сама готова была упасть на колени перед ним, таким далеким, и, восхищаясь им, благословлять его за то, что он так великодушен и храбр. Я чувствовала, что никто — ни мать, ни сестра, ни жена — не мог бы преклоняться перед ним больше, чем я. И я действительно преклонялась!

Моя бедная маленькая гостья подарила мне эту статью, а когда под вечер встала и начала прощаться, чтобы не опоздать к почтовой карете, в которой должна была вернуться в город, снова заговорила о кораблекрушении, но я была все еще очень взволнована и пока не могла представить себе его во всех подробностях.

— Дорогая моя, — сказала мисс Флайт, аккуратно складывая шарф и перчатки, — моему храброму доктору должны пожаловать титул. И, без сомнения, так оно и будет. Вы согласны со мной?

— Что он вполне заслужил титул? Да. Что он получит его? Нет.

— Почему же нет, Фиц-Джарндис? — спросила она довольно резким тоном.

Я объяснила ей, что в Англии не в обычае жаловать титулы лицам, совершившим подвиг в мирное время, как бы он ни был велик и полезен для человечества; впрочем, иной раз и жалуют, — если подвиг сводится к накоплению огромного капитала.

— Ну, что вы! — возразила мисс Флайт. — Как можете вы так говорить! Вы же знаете, дорогая моя, что все люди, которые украшают Англию своими знаниями, вдохновением, деятельным человеколюбием, всякого рода полезными усовершенствованиями, приобщаются к ее дворянству! Оглянитесь кругом, дорогая моя, и посмотрите. Нет, это вы сами, по-моему, сейчас немножко путаетесь, если не понимаете, что именно по этой веской причине в нашей стране всегда будут титулованные лица!

Боюсь, что она верила во все, что говорила, — ведь она иногда совсем лишалась рассудка.

А теперь я должна открыть одну маленькую тайну, которую до сих пор старалась сохранить. Я думала иной раз, что мистер Вудкорт меня любил, и если б у него были хоть какие-то средства к жизни, он перед отъездом, пожалуй, сказал бы мне о своей любви. Я думала иногда, что, если б он так сказал, я была бы этому рада. Но теперь поняла — как хорошо, что он ничего не сказал! Как больно мне было бы написать ему, что мое несчастное лицо, то лицо, которое он знал, теперь изменилось до неузнаваемости и я безоговорочно освобождаю его от обещания, данного той, которую он никогда не видел! Да, так вышло гораздо лучше! Милосердно избавленная от этой великой скорби, я могла теперь от всего сердца молиться своей детской молитвой о том, чтобы стать такой, каким он себя проявил столь блестяще, ибо я знала, что нам ничего не нужно менять, что нас не связывает цепь, которую мне пришлось бы рвать или ему — влачить, и что, с божьего соизволенья, я могу скромно идти путем долга, а он — широким путем доблести, и хотя каждый из нас идет своей дорогой, я имею право мечтать о том, как встречу его, — бескорыстно, с чистыми помыслами, сделавшись гораздо лучше, чем он считал меня, когда я немного нравилась ему, — встречу в конце пути.

Глава XXXVI

Чесни-Уолд

Мы с Чарли отправились в Линкольншир не одни. Опекун, решив не спускать с меня глаз, пока я не прибуду здравой и невредимой в дом мистера Бойторна, поехал нас провожать, и мы два дня пробыли в дороге. Какими прекрасными, какими чудесными казались мне теперь каждое дуновенье ветра, каждый цветок, листик и былинка, каждое плывущее облако, все запахи, да и все вообще в природе! Это было моей первой наградой за болезнь. Как мало я утратила, если весь широкий мир давал мне столько радости!

Опекун должен был вернуться домой немедленно, поэтому мы еще по дороге решили, в какой день моя милая девочка приедет ко мне. Я написала ей письмо, которое опекун взялся передать, и через полчаса после нашего приезда, в чудесный вечер раннего лета, он уехал.

Будь я какой-нибудь принцессой, любимой крестницей доброй феи, которая одним взмахом волшебной палочки возвела для меня этот дом, я и то не была бы окружена в нем столькими знаками внимания. Его обитатели так тщательно приготовились к моему приезду, так любовно вспомнили о всех моих вкусах и склонностях, что не успела я обойти и половины комнат, как уже раз десять была готова упасть в кресло от глубокого волнения. Однако я поступила лучше и, вместо того чтобы поддаться слабости, показала все эти комнаты Чарли. А Чарли так восхищалась ими, что мое волнение улеглось, и после того как мы прогулялись по саду и Чарли истощила весь свой запас восторженных похвал, я почувствовала себя такой спокойной и довольной, какой мне и следовало быть. Как приятно было, что после чая я смогла сказать себе: «Ну, Эстер, теперь ты, милая, должно быть, уже образумилась, так надо тебе сесть и написать благодарственное письмо хозяину дома». Мистер Бойторн оставил для меня приветственную записку, такую же жизнерадостную, как и он сам, и поручил свою птичку моему попечению, а это, я знала, было проявлением его величайшего доверия ко мне. И вот я написала ему в Лондон небольшое письмо, в котором рассказывала о том, как выглядят его любимые кусты и деревья, как чудо-птичка самым радушным образом прочирикала мне «добро пожаловать», как она пела у меня на плече, к неописуемому восторгу моей маленькой горничной, а потом уснула в любимом уголке своей клетки, — но видела она что-нибудь во сне или нет, этого я сказать не могу. Кончив письмо и отправив его на почту, я усердно принялась распаковывать наши вещи и раскладывать их по местам. Чарли я услала спать пораньше, сказав, что в этот вечер она мне больше не понадобится.

Ведь я еще ни разу не видела себя в зеркале и даже не просила, чтобы мне возвратили мое зеркало. Я знала, что это малодушие, которое нужно побороть, но всегда говорила себе, что «начну новую жизнь», когда приеду туда, где находилась теперь. Вот почему мне хотелось остаться одной и вот почему, оставшись теперь одна в своей комнате, я сказала: «Эстер, если ты хочешь быть счастливой, если хочешь получить право молиться о том, чтобы сохранить душевную чистоту, тебе, дорогая, нужно сдержать слово». И я твердо решила сдержать его; но сначала ненадолго присела, чтобы вспомнить обо всех дарованных мне благах. Затем помолилась и еще немного подумала.

Волосы мои не были острижены; а ведь им не раз угрожала эта опасность. Они были длинные и густые. Я распустила их, зачесала с затылка на лоб, закрыв ими лицо, и подошла к зеркалу, стоявшему на туалетном столе. Оно было затянуто тонкой кисеей. Я откинула ее и с минуту смотрела на себя сквозь завесу из собственных волос, так что видела только их. Потом откинула волосы и, взглянув на свое отражение, успокоилась — так безмятежно смотрело оно на меня. Я очень изменилась, ах, очень, очень! Сначала мое лицо показалось мне таким чужим, что я, пожалуй, отпрянула бы назад, отгородившись от него руками, если бы не успокоившее меня выражение, о котором я уже говорила. Но вскоре я немного привыкла к своему новому облику и лучше поняла, как велика перемена. Она была не такая, какой я ожидала, но ведь я не представляла себе ничего определенного, а значит — любая перемена должна была меня поразить.

Я никогда не была и не считала себя красавицей, и все-таки раньше я была совсем другой. Все это теперь исчезло. Но провидение оказало мне великую милость — если я и плакала, то недолго и не очень горькими слезами, а когда заплела косу на ночь, уже вполне примирилась со своей участью.

Одно только беспокоило меня, и я долго думала об этом, прежде чем лечь спать. Я хранила цветы мистера Вудкорта. Когда они увяли, я засушила их и положила в книгу, которая мне очень нравилась. Никто не знал об этом, даже Ада. И я стала сомневаться, имею ли я право хранить подарок, который он послал мне, когда я была совсем другой… стала думать — а может, это нехорошо по отношению к нему? Я хотела поступать хорошо во всем, что касалось мистера Вудкорта, — даже в тайниках моего сердца, которого ему не суждено было узнать, — потому что ведь я могла бы любить его… любить преданно. В конце концов я поняла, что имею право сохранить цветы, если буду дорожить ими только в память о том, что безвозвратно прошло и кончилось, о чем я никогда больше не должна вспоминать с другими чувствами. Надеюсь, никто не назовет это глупой мелочностью. Для меня все это имело очень большое значение.

Я решила встать пораньше и уже сидела перед зеркалом, когда Чарли на цыпочках вошла в комнату.

— О господи, мисс, — вскричала Чарли, пораженная, — да вы уже встали?

— Да, Чарли, — ответила я, спокойно расчесывая волосы, — и я отлично себя чувствую и очень счастлива.

Тут я поняла, что у Чарли гора с плеч свалилась; но та гора, что свалилась с моих плеч, была еще больше. Теперь я знала самое худшее и примирилась с этим. Продолжая свой рассказ, я не буду умалчивать о минутах слабости, которой не могла преодолеть, но они быстро проходили, и меня не покидало спокойствие духа.

Мне хотелось до приезда Ады окрепнуть вполне и вернуть себе хорошее настроение, поэтому я вместе с Чарли так распределила время, чтобы весь день проводить на свежем воздухе. Было решено, что мы будем гулять перед завтраком, обедать рано, выходить из дому и до и после обеда, после чая гулять в саду, временами отдыхать, взбираться на все окрестные холмы, бродить по всем окрестным дорогам, тропинкам и полям. А что касается разных питательных и вкусных блюд, то добродушная экономка мистера Бойторна вечно бегала за мной с какой-нибудь едой или питьем в руках; и стоило ей узнать, что я отдыхаю в парке, как она спешила ко мне с корзинкой, и ее веселое лицо сияло желанием прочесть мне лекцию о том, как полезно кушать почаще.

Для верховой езды мне был предоставлен пони — толстенький пони с короткой шеей и челкой, падавшей на глаза, — который умел скакать — если хотел — таким ровным, не тряским галопом, что казался мне сущим сокровищем. Спустя два-три дня он уже привык бежать мне навстречу, когда я, приходя на выгон, подзывала его, ел из моих рук и шел за мной следом. Мы достигли столь полного взаимопонимания, что, когда он, бывало, ленивой рысцой вез меня по какой-нибудь тенистой дорожке и вдруг начинал упрямиться, стоило мне только потрепать его по шее и сказать: «Пенек, Пенек, странно, что ты не хочешь скакать, — ты же знаешь, как нравится мне легкий галоп, и не худо бы тебе доставить мне удовольствие, а так ты скоро совсем осовеешь — того и гляди заснешь!» — стоило мне это сказать, как он смешно дергал головой и сейчас же пускался вскачь, а Чарли в это время стояла где-нибудь и хохотала в таком восторге, что смех ее звучал словно музыка. Не знаю, кто дал Пеньку его кличку, но она к нему до того подходила, что казалось, будто она появилась на свет вместе с ним, как и его жесткая шерстка. Однажды мы запрягли его в маленький шарабан и торжественно проехали пять миль по зеленым проселкам, но вдруг, именно в ту минуту, когда мы начали превозносить его до небес, ему, должно быть, не понравилось, что его провожает целый рой надоедливых мелких комаров, которые всю дорогу толкутся у него над ушами, но как будто ни на дюйм не подвигаются вперед, и он остановился, чтобы поразмыслить о них. Должно быть, он пришел к выводу, что пора от них отвязаться, и упорно отказывался бежать дальше, пока я не передала вожжи Чарли, а сама не вышла из экипажа и не пошла вперед. После этого Пенек с каким-то упрямым добродушием двинулся за мной, сунув голову мне под мышку, и принялся тереться ухом о мой рукав. Тщетно я его уговаривала: «Ну, Пенек, я же тебя знаю, — ты теперь побежишь, если я сяду, чтобы немножко проехаться», — стоило мне от него отойти, он опять останавливался и стоял как вкопанный. В конце концов мне пришлось все время идти впереди него: и так мы и вернулись домой, на потеху всей деревне.

Мы с Чарли не без оснований считали эту деревню удивительно приветливой: спустя какую-нибудь неделю жители ее уже улыбались нам, когда мы шли по улице, сколько бы раз на день мы ни проходили, и в каждом коттедже мы видели дружеские лица. Я уже в прошлый свой приезд познакомилась здесь со многими из взрослых и почти со всеми детьми, а теперь даже церковная колокольня казалась мне какой-то родной и милой.

В, числе моих новых друзей была одна очень дряхлая старушка, которая жила в беленьком, крытом соломой домике, таком крошечном, что, когда распахивали наружные ставни его единственного окна, они закрывали собой всю переднюю стену. У этой старушки был внук-моряк, и под ее диктовку я написала ему письмо, в заголовке которого нарисовала уголок у камина, где когда-то бабушка нянчила внука и где его старенькая скамеечка все еще стояла на прежнем месте. Вся деревня решила, что этот рисунок — чудо искусства, когда же из самого Плимута пришел ответ, гласивший, что внук собирается взять рисунок с собой в Америку, а из Америки напишет снова, мне начали приписывать заслуги, по праву принадлежащие Почтовому ведомству, и расточать похвалы, заслуженные вовсе не мною, а им одним.

Я проводила столько времени на воздухе, так часто играла с ребятишками, так много беседовала со взрослыми, заходила, по приглашению хозяев, в столько коттеджей — да к тому же по-прежнему давала уроки Чарли и каждый день писала длинные письма Аде, — что мне даже некогда было подумать о моей маленькой утрате, и я почти всегда была веселой. Если я иногда и думала о ней в свободное время, то стоило мне чем-нибудь заняться, как я про нее забывала. Как-то раз я огорчилась, пожалуй, больше, чем следовало, — когда кто-то из деревенских детишек сказал:

— Мама, почему эта леди теперь не такая хорошенькая, как была?

Но я поняла, что ребенок любит меня не меньше прежнего, а когда он с каким-то жалостливо-покровительственным видом провел своей нежной ручонкой по моему лицу, ко мне быстро вернулось душевное равновесие.

Не мало произошло мелких событий, которые меня очень утешили, показав, как естественно для мягкосердечных людей быть деликатными и внимательными к тем, кто в каком-нибудь отношении стоит ниже их. Один из таких случаев меня особенно тронул. Как-то раз я зашла в церковку, где только что кончилось венчание и молодые собирались расписываться в книге брачных записей.

Сначала перо подали молодому мужу, и он вместо подписи неуклюже поставил крест; потом настал черед подписываться новобрачной, и она тоже поставила крест. Между тем я узнала, когда гостила здесь в прошлый раз, что она не только самая хорошенькая девушка в деревне, но и отлично училась в школе; так что теперь я не могла не взглянуть на нее с удивлением. Немного погодя она отошла в сторону и со слезами искренней любви и восхищения в умных живых глазах прошептала мне:

— Он такой милый и хороший, мисс, но еще не умеет писать, — потом я его научу, а сейчас, разве могла я его осрамить? Да ни за что на свете!

«Так чего же мне бояться людей, — подумала я, — если такое благородство живет в душе простой деревенской девушки?»

Ветерок освежал и бодрил меня так же, как и прежде, а на моем изменившемся лице играл здоровый румянец. Чарли, та была просто загляденье — такая сияющая и краснощекая, — и обе мы наслаждались жизнью весь день и крепко спали всю ночь напролет.

В лесах, примыкавших к парку Чесни-Уолда, у меня было одно любимое место, с которого открывался такой очаровательный вид, что здесь даже поставили скамью. Лес расчистили, прорубили в нем просеку, чтобы вид стал шире, и залитая солнцем даль была так прекрасна, что я каждый день отдыхала на этой скамье. Место здесь было высокое, и замечательная терраса Чесни-Уолда, прозванная «Дорожкой призрака», казалась отсюда особенно живописной, а диковинное прозвище и связанное с ним старинное семейное предание Дедлоков, рассказанное мне мистером Бойторном, сливались в моем представлении с этим видом и подчеркивали его природную красоту, придавая ему прелесть таинственности. Скамья стояла на отлогом пригорке, усеянном фиалками, и Чарли, большая охотница собирать полевые цветы, полюбила это место не меньше меня.

Теперь уже не к чему разбираться, отчего я ни разу не пошла посмотреть чесни-уолдский дом, и даже близко к нему не подходила. А ведь, приехав сюда, я услышала, что хозяева в отъезде и не собираются скоро возвращаться. Нельзя сказать, чтобы я не интересовалась этим домом, чтобы мне не хотелось знать, как он устроен: наоборот, сидя здесь на скамье, я часто пыталась вообразить, как в нем расположены комнаты, и спрашивала себя, правда ли, что отзвуки, похожие на шум человеческих шагов, порою слышатся, если верить преданию, на уединенной Дорожке призрака. Возможно, что неясное чувство, испытанное мною при встрече с леди Дедлок, не позволяло мне приближаться к этому дому даже в ее отсутствие. Не знаю, так это или нет. Естественно, что лицо ее и весь облик связывались в моем представлении с ее домом, но не могу сказать, чтобы именно это мешало мне подойти к нему; однако что-то мешало. По той ли, по другой ли причине, или без всякой причины, но я ни разу не была около него, вплоть до того случая, к которому теперь подошел мой рассказ.

В тот день я отдыхала после долгой прогулки на своем любимом пригорке, а Чарли собирала фиалки неподалеку от меня. Я смотрела вдаль, на Дорожку призрака, окутанную густой тенью, которую отбрасывала стена дома, и старалась представить себе призрак женщины, будто бы бродивший там, как вдруг заметила, что кто-то идет по лесу в мою сторону. Просека была очень длинная, и в ней стоял сумрак от густой листвы, а тени ветвей на земле переплетались так, что в глазах рябило, поэтому я сначала не могла понять, кто это идет. Но мало-помалу я различила, что это женщина… леди… леди Дедлок. Она была одна и, как ни странно, шла к тому месту, где я сидела, — шла гораздо быстрее, чем ходила всегда.

Неожиданно увидев ее чуть ли не рядом с собой, (когда я ее узнала, она успела подойти так близко, что могла бы заговорить со мною), я взволновалась и даже хотела было встать и уйти. Но не смогла. Я была точно скованная, скованная не столько ее торопливым жестом, приглашавшим меня остаться, не столько тем, что она приближалась быстро, простирая ко мне руки, не столько разительной переменой в ее манерах, — куда девалась ее всегдашняя высокомерная сдержанность! — сколько чем-то в ее лице, о чем я тосковала и мечтала, когда была маленькой девочкой… чего никогда не видела в других лицах… чего не видела раньше в ее лице.

Страх и слабость внезапно овладели мною, и я позвала Чарли. Леди Дедлок сейчас же остановилась и снова сделалась почти такой, какой я ее знала.

— Мисс Саммерсон, боюсь, что я испугала вас, — сказала она, замедлив шаг. — Вы, наверное, еще не окрепли. Я знаю, вы были тяжело больны. Я очень огорчилась, когда об этом услышала.

Я не могла оторвать глаз от ее бледного лица, не могла подняться со скамьи. Леди Дедлок протянула мне руку. Мертвенный холод этих пальцев так не вязался с неестественным спокойствием ее лица, что я окаменела. Не помню, какие мысли вихрем проносились в моем мозгу.

— Вы поправляетесь? — ласково спросила она.

— Я совсем здорова, леди Дедлок… была здорова минуту назад.

— Эта девочка — ваша служанка?

— Да.

— Может быть, вы пошлете ее вперед и пойдете домой вместе со мною?

— Чарли, — сказала я, — отнеси цветы домой, я скоро приду.

Чарли постаралась как можно лучше сделать реверанс, краснея, завязала ленты своей шляпы и ушла. Когда она исчезла из виду, леди Дедлок села рядом со мной на скамью.

Никакими словами не передать, что сталось со мной, когда я увидела в ее руке свой платок, тот, которым я когда-то покрыла умершего ребенка.

Я смотрела на нее; но я ее не видела, не слышала ее слов, не могла перевести дух. Сердце мое билось так сильно и бурно, что мне чудилось, будто что-то во мне сломалось, и я умираю. Но вот она прижала меня к своей груди и покрыла поцелуями, плача надо мной, жалея меня, умоляя меня очнуться; но вот она упала на колени с криком: «О девочка моя, дочь моя, я — твоя преступная, несчастная мать! Прости меня, если можешь!»; но вот я увидела ее у своих ног на голой земле, подавленную беспредельным отчаянием, и, уже тогда, в смятении чувств, подумала в порыве благодарности провидению: «Как хорошо, что я так изменилась, а значит, никогда уже не смогу опозорить ее и тенью сходства с нею… как хорошо, что никто теперь, посмотрев на нас, и не подумает, что между нами может быть кровное родство».

Я подняла свою мать, упрашивая и умоляя ее не унижаться передо мною в ослеплении горя и стыда. Я говорила невнятно и бессвязно; ведь я не только была потрясена, но мне стало страшно, когда я увидела ее у моих ног. Я сказала ей, точнее — попыталась сказать, что не мне, ее дочери, прощать ей что бы то ни было, но если уж так выпало мне на долю, то я прощаю ее, простила много, много лет назад. Я сказала, что сердце мое переполнено любовью к ней, и никакое прошлое не изменило и не изменит этой дочерней любви. Не мне, впервые прижавшейся к материнской груди, судить свою мать за то, что она дала мне жизнь; нет, долг велит мне благословить ее и принять, хотя бы весь свет от нее отвернулся, и я только прошу, чтобы она мне это позволила. Я обнимала мать, она обнимала меня. В тиши этих лесов, в безмолвии этого летнего дня одни лишь наши смятенные души не знали покоя.

— Благословить и принять меня теперь уже поздно, — простонала моя мать. — Я должна идти своим темным путем, одна, а куда он меня приведет — не знаю. Ведь я даже за день, даже за час вперед не могу угадать, по какой дороге придется мне, грешной, идти. Вот какую земную кару навлекла я сама на себя. Я терплю ее и скрываю.

Вспомнив о своем стойком терпении, она, как вуалью, прикрылась привычным для нее горделивым равнодушием, но снова быстро сбросила его.

— Я должна хранить эту тайну, если ее можно сохранить, и — не только ради себя. У меня есть муж, — у меня, падшей женщины, позорящей своих близких!

Эти слова она произнесла с приглушенным стоном отчаяния, более страшным, чем громкий крик. Закрыв лицо руками, она вырвалась из моих объятий, словно не желая, чтобы я прикасалась к ней, потом опустилась на землю, и никакими мольбами, никакими ласками не могла я заставить ее подняться. Нет, нет, нет, твердила она, только так может она говорить со мною; всюду она должна быть гордой и высокомерной; но здесь, в эти единственные в ее жизни минуты искренности, она будет смиренной и униженной.

Моя несчастная мать рассказала мне, что, когда я заболела, она чуть не помешалась. Только тогда узнала она, что ее дочь жива. Раньше она и не подозревала, что я ее дочь. Сюда она теперь приехала ради меня, чтобы хоть раз в жизни поговорить со мною. Нам нельзя встречаться, нельзя переписываться, и наверное отныне и до самой смерти нам не придется сказать друг другу ни слова. Отдавая мне письмо, написанное для меня одной, она наказала уничтожить его сразу же по прочтении, — и не столько ради нее, ибо ей ничего не нужно, сколько ради ее мужа и меня самой, — а потом считать ее умершей. Если я, видя ее в таком отчаянии, могу поверить, что она любит меня материнской любовью, то она просит поверить в это, ибо я тогда пойму, как она мучается, и, быть может, сама буду вспоминать о ней с более глубоким состраданием. А для нее уже нет никаких надежд, и помощи ей ждать неоткуда. Сохранит ли она свою тайну до самой смерти, или нет, — а если не сохранит, то навлечет позор и несчастье на то имя, которое носит, — все равно, она будет всегда бороться одна, ибо никто не может стать ей близким другом, никто на свете не в силах помочь ей ничем.

— А пока нет опасности, что тайна откроется? — спросила я. — Сейчас этой опасности нет, любимая моя матушка?

— Есть! — ответила мне мать. — Тайна чуть было не открылась. Только случай помог ее сохранить. Но другой случай может раскрыть ее… в любой день, может быть, завтра.

— Вы боитесь кого-нибудь?

— Тише! Не дрожи и не плачь так горько из-за меня. Я недостойна этих слез, — проговорила мать, целуя мне руки. — Я очень боюсь одного человека.

— Это ваш враг?

— Во всяком случае, не друг. Он слишком бесстрастен и для вражды и для дружбы. Это поверенный сэра Лестера Дедлока, и он, как говорят, «вервый человек», но верность эта чисто деловая, бесчувственная — он никого не любит, только очень дорожит выгодами, привилегиями и славой, которыми пользуется как хранитель тайн многих знатных семейств.

— У него возникли подозрения?

— Возникли.

— Неужели он подозревает вас? — спросила я в тревоге.

— Да! Он вечно следит за мной, вечно тут, рядом. Я могу держать его в известных границах, но избавиться от него окончательно не могу.

— Неужели он не знает жалости, угрызений совести?

— Нет; он не знает и гнева. Он равнодушен ко всему на свете, кроме своего призвания. А его призвание — узнавать чужие тайны и пользоваться властью, которую они дают ему, не деля ее ни с кем и никому ее не уступая.

— Вы не могли бы довериться ему?

— И пытаться не буду. Много лет я шла своим темным путем, и он как-нибудь да кончится. Я в одиночестве буду идти им до конца, каков бы ни был конец. Близок он или далек, но, пока я не пройду всего пути, ничто не заставит меня свернуть с него.

— Милая матушка, неужели вы так твердо решились на это?

— Да, я решилась. Я долго побеждала безрассудство безрассудством, гордость — гордостью, презрение — презрением, дерзость — дерзостью и подавляла тщеславие многих еще большим тщеславием. И эту опасность я преодолею, если смогу, а если нет, устраню ее своей смертью. Кольцо опасности сомкнулось вокруг меня, и это почти так же страшно, как если бы вот эти чесни-уолдские леса глухой стеной сомкнулись вокруг дома; но мой путь от этого не изменится. У меня один путь, другого быть не может.

— Мистер Джарндис… — начала было я, но мать торопливо перебила меня вопросом:

— А он подозревает?

— Нет, — ответила я. — Ничуть! Уверяю вас, он ни о чем не подозревает! — И я передала ей с его слов все то, что он знал о моем происхождении. — Но он такой добрый и умный, — сказала я, — и, быть может, если б он знал…

Моя мать, все время сидевшая неподвижно, теперь прикоснулась рукой к моим губам и прервала меня.

— Можешь довериться ему вполне, — сказала она немного погодя. — На это я охотно даю согласие — жалкий дар покинутой дочери от такой матери! — но не говори об этом мне. Какая-то гордость во мне еще живет, даже теперь.

Я объяснила ей, насколько сумела тогда и насколько могу припомнить теперь, ибо волнение мое и отчаяние были так велики, что я сама едва понимала свои слова, хотя в моей памяти неизгладимо запечатлелось каждое слово, произнесенное моей матерью, чей голос звучал для меня так незнакомо и грустно, — ведь в детстве я не училась любить и узнавать этот голос, а он никогда меня не убаюкивал, никогда не благословлял, никогда не вселял в меня надежду, — повторяю, я объяснила ей, или попыталась объяснить, что мистер Джарндис, который всегда был для меня лучшим из отцов, мог бы ей что-нибудь посоветовать и поддержать ее. Но моя мать ответила: нет, это невозможно; никто не может ей помочь. Перед нею лежит пустыня, и по этой пустыне она должна идти одна.

— Дитя мое, дитя мое! — промолвила она. — В последний раз! Эти поцелуи — в последний раз! Эти руки обнимают меня в последний раз! Мы больше не встретимся. Мне нужно остаться такой, какой я была так долго, иначе нечего и надеяться сохранить тайну. Вот какое возмездие, вот какая судьба выпали мне на долю. Если ты услышишь о леди Дедлок, блестящей, преуспевающей, окруженной лестью, подумай о своей несчастной матери, которая страдает под этой личиной от угрызений совести. Знай, что она мучается, бесплодно раскаивается, убивает в своем сердце единственную любовь и искренность, на какие способна! И прости ей, если можешь, и моли бога простить ее, хоть и он этого не может!

Мы обнимали друг друга еще несколько минут, но она так овладела собой, что отвела мои руки и, положив их мне на грудь, поцеловала в последний раз, потом уронила, отошла от меня и исчезла в лесу. Я осталась одна; а там вдали, безмятежный и безмолвный в игре света и теней, стоял старый дом с террасами и башенками — тот дом, который вначале, когда я впервые его увидела, казался мне погруженным в полный покой, а теперь предстал передо мною черствым и безжалостным свидетелем мук моей матери.

Ошеломленная, слабая и беспомощная, как во время болезни, я, наконец, обрела новые силы, осознав всю необходимость бороться с опасностью раскрытия тайны и предотвратить малейшее подозрение. Я постаралась как можно лучше скрыть от Чарли следы своих слез и заставила себя вспомнить о том, что моя священная обязанность — вести себя осторожно и овладеть собою. Не скоро удалось мне подавить или хотя бы сдержать первые вспышки горя; но примерно через час мне стало лучше, и я поняла, что могу вернуться домой. Я шла очень медленно и, увидев Чарли, ожидавшую меня у калитки, сказала ей, что после того как леди Дедлок ушла, мне захотелось погулять еще немного, но сейчас я чувствую, что выбилась из сил и хочу лечь спать. Запершись в своей комнате, я прочла письмо. И я узнала — в то время это имело для меня большое значение, — что, когда я появилась на свет, моя мать меня не бросила. Меня приняли за мертворожденную и унесли, а старшая и единственная сестра матери — моя крестная, у которой я жила в детстве, — заметив во мне признаки жизни, взяла меня к себе из свойственного ей сурового чувства долга, но взяла неохотно, не желая, чтобы я выжила, воспитала меня в строжайшей тайне и с тех пор, то есть со дня моего рождения, ни разу не виделась с моей матерью. Вот каким необычным образом заняла я свое место в этом мире, — моя родная мать до недавнего времени считала, что я родилась бездыханной… погребена… никогда не жила на свете… не имела имени. Когда она впервые увидела меня в церкви, мое лицо поразило ее, и она подумала, что, если бы ее дочь родилась живой и жила до сих пор, она была бы похожа на меня; в то время она ничего другого не подумала.

Я пока не стану пересказывать всего, что еще говорилось в ее письме. Для этого я найду в своей повести надлежащее время и место.

Прежде всего я поспешила сжечь письмо матери и даже развеять его пепел. И тогда — надеюсь, это не было слишком большим грехом, — тогда я стала горько сожалеть о том, что меня вырастили: ведь для многих людей было бы лучше, думала я, если бы я и в самом деле родилась мертвой, ибо во мне таятся опасности и позор, грозящие моей родной матери и одному знатному роду; и я внушала себе такой ужас, была так подавлена и потрясена, что мне стало казаться, будто лучше мне было умереть, как только я родилась, — это было бы хорошо и согласно с волей провидения, а то, что я осталась в живых, — и дурно и идет вразрез с этой волей.

Вот какие чувства владели мною. Измученная вконец, я заснула, а когда проснулась, снова заплакала, вспомнив, что вернулась в мир, отягощенная бременем тревоги за других. И я еще больше испугалась самой себя, когда вновь стала думать о той, против кого была свидетельницей, о владельце Чесни-Уолда и о новом и страшном значении давних слов, глухо бившихся мне в уши, как бьются волны прибоя о берег: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время — и очень скоро, — когда ты поймешь это и почувствуешь, как может чувствовать только женщина». Вспомнились мне и другие слова: «Молись каждодневно о том, чтобы чужие грехи не пали на твою голову». Я была не в силах распутать все эти узлы, и мне казалось, будто это я во всем виновата, будто источник позора во мне самой, и вот теперь на меня действительно пали чужие грехи.

День померк и перешел в безрадостный вечер, пасмурный и хмурый, а я все еще продолжала бороться с отчаянием. Я вышла из дому одна и немного погуляла по парку, наблюдая, как сумрак все гуще окутывает деревья, и следя за судорожным полетом летучих мышей, которые иногда почти задевали меня. Вдруг меня впервые потянуло к дому Дедлоков. Вероятно, я не решилась бы подойти к нему близко, будь я более спокойна. Но я не была спокойна и пошла по дороге, которая вела к нему.

Не смея останавливаться и даже оглядываться, я прошла мимо разбитого террасами благоухающего цветника с широкими дорожками, превосходно возделанными клумбами и мягким газоном; я увидела, как все тут красиво и величественно, увидела источенные временем и непогодой старинные каменные балюстрады, парапеты, широкие лестницы с низкими ступенями, подстриженный мох и плющ, которые покрывали все это и росли вокруг каменного пьедестала солнечных часов, а вскоре услышала плеск фонтана. Потом я увидела с дороги вереницы темных окон, перемежавшихся большими башнями, к которым лепились крохотные башенки, и вычурные крыльца, где торчали, словно выступив из берлог тьмы и как бы огрызаясь на вечерний сумрак, древние каменные львы и уродливые чудища с гербовыми щитами в лапах и оскаленными мордами. Отсюда дорога вела к воротам, потом во двор, куда выходил главный подъезд (здесь я ускорила шаги); дальше она вилась мимо конюшен, расположенных в таком месте, где все звуки и шумы, будь то шуршанье ветра в густом плюще, цеплявшемся за высокую красную стену, слабый, жалобный скрип флюгера, лай собак или медленный бой часов, казались приглушенными. Немного погодя я почувствовала сладкий запах лип, шелест которых доносился до меня, и, не сходя с дороги, повернула к южной стене дома. Тут я увидела над собой балюстраду Дорожки призрака и одно освещенное окно — быть может, окно моей матери.

В этом месте дорога, по которой я шла, была вымощена так же, как и терраса наверху, и шаги мои, ранее бесшумные, теперь стали гулко отдаваться от каменных плит. Не останавливаясь, чтобы посмотреть на что-нибудь, но успевая увидеть все, что можно было разглядеть на ходу, я быстро шагала вперед и спустя несколько мгновений прошла бы мимо освещенного окна, но, прислушавшись к отзвуку своих шагов, вдруг подумала, что предание о Дорожке призрака полно грозного значения, — и это я, я должна принести несчастье этому величественному дому, в котором уже сейчас слышны мои зловещие шаги. В ужасе от самой себя, еще большем, чем раньше, я похолодела и, повернув назад, пустилась бежать и от себя и от всего на свете, и бежала без передышки, пока не поравнялась со сторожкой привратника и угрюмый, темный парк не остался далеко позади.

Только ночью, сидя одна в своей комнате и снова чувствуя себя отверженной и несчастной, я мало-помалу начала понимать, как нехорошо предаваться отчаянию и какая это неблагодарность. Я получила радостное письмо от своей милой подруги, которая собиралась приехать на другой день, и это письмо дышало такой любовью, такой надеждой на встречу со мной, что не растрогаться им могло бы лишь каменное сердце. И от опекуна я получила письмо, в котором он просил меня передать Хлопотунье, если я встречу эту старушку, что без нее все приуныли, хозяйство пришло в полный упадок, — ибо никто, кроме нее, не знает, что делать с ключами, — а все домочадцы твердят, что без нее дом не дом, и того и гляди взбунтуются, требуя ее возвращения. Оба эти письма заставили меня подумать о том, как мало я заслужила подобную любовь и какой счастливой должна себя чувствовать. Потом я стала вспоминать о всей своей прошлой жизни, и на душе у меня стало легче.

Ведь я теперь ясно видела, что провидение не желало моей смерти, иначе я не осталась бы в живых, не говоря уж о том, что никогда бы не выпала мне на долю такая счастливая жизнь. Я теперь ясно видела, что в жизни моей многое, очень многое было направлено к моему благу; и если грехи отцов иногда падают на детей, то это изречение имеет не тот смысл, который я нынче утром приписывала ему с таким страхом. Я поняла, что я так же не повинна в своем рождении, как и какая-нибудь королева — в своем, и небесный отец не станет карать меня за мое рождение, как не станет вознаграждать королеву за то, что она родилась. Потрясение, испытанное мною в этот самый день, показало мне, что уже теперь, так скоро, я могу примириться с постигшим меня ударом, ибо если лицо мое изменилось, то и в этом есть кое-что хорошее. Я вновь напомнила себе самой свое решение и помолилась, чтобы мне было даровано утвердиться в нем; я всю свою душу излила в молитве о себе и своей несчастной матери и почувствовала, что мрак, окутавший меня утром, начал рассеиваться. Во сне я уже не ощущала его, а когда заря разбудила меня, он исчез совсем.

Моя милая девочка должна была приехать в пять часов. Как убить время до ее приезда, я не знала, и решила, что самое лучшее — это сделать длинную прогулку по дороге, которой она ехала; и вот Чарли, я и Пенек — Пенек под седлом, потому что после того памятного случая его уже не решались запрягать, — мы втроем совершили большую экскурсию по дороге, а потом повернули обратно. Возвратившись, мы обошли и тщательно осмотрели дом и сад, постарались, чтобы все выглядело как можно лучше, и вынесли на видное место птичку, как одну из главных достопримечательностей усадьбы.

До приезда Ады оставалось еще добрых два часа, и в течение этих часов, показавшихся мне нестерпимо долгими, я, признаюсь, очень тревожилась, думая о своем изменившемся лице. Я так любила мою дорогую подругу, что ее мнением дорожила больше, чем мнением любых других людей, и потому очень беспокоилась, не зная, какое впечатление произведу на нее. Волновалась я вовсе не потому, что скорбела о случившемся, — хорошо помню, что в тот день я ничуть не скорбела, — но, думала я, достаточно ли подготовлена Ада? Может быть, увидев меня, она будет слегка смущена и разочарована? А вдруг лицо мое окажется хуже, чем она ожидала? А вдруг она будет искать свою прежнюю Эстер и не найдет ее? А вдруг ей придется привыкать ко мне и начинать все сначала?

Я отлично изучила личико моей милой девочки, а это прелестное личико очень правдиво отражало все ее чувства, и поэтому я знала, что она при самом первом взгляде на меня не сумеет скрыть свои чувства. И вот я стала думать: а что, если я увижу в ее лице то, чего и следует ожидать, смогу я за себя поручиться?

И я поняла, что смогу. После того, что было вчера, наверное смогу. Но все ждать и ждать, все надеяться и надеяться, все думать и думать — это была такая плохая подготовка к нашему свиданию, что я решила опять пойти по дороге навстречу Аде.

Поэтому я сказала Чарли:

— Чарли, я одна пойду по дороге ей навстречу и вернусь вместе с ней.

Чарли всегда полностью одобряла все, что я делала, и я ушла, оставив ее дома.

Еще не дойдя до столба, отмечавшего вторую милю, я успела столько раз вздрогнуть при виде каждого далекого облака пыли (хоть и знала, что подняла его не почтовая карета — для этого было еще рано), что решила повернуть назад и направиться домой. А повернув назад, так испугалась, как бы карета не нагнала меня (хоть и знала, что этого не будет, да и не может быть), что пустилась бежать во всю прыть и бежала почти всю дорогу, из боязни, что карета все же меня обгонит.

Благополучно вернувшись домой, я поняла, какую сделала глупость! Я разомлела от жары, и вид у меня был очень плохой, тогда как я стремилась выглядеть как можно лучше.

Наконец, когда я, вся дрожа, сидела в саду, полагая, что осталось не меньше четверти часа до приезда Ады, Чарли внезапно крикнула мне:

— Она идет, мисс! Вот она!

Сама не зная, что делаю, я помчалась наверх в свою комнату и спряталась за дверью. Там я и стояла, дрожа всем телом, и не вышла, даже когда услышала голос моей дорогой девочки, которая звала меня, поднимаясь по лестнице:

— Эстер, милая моя, дорогая, где ты? Хозяюшка, милая Хлопотунья!

Она вбежала в комнату и уже хотела выбежать вон, как вдруг увидела меня. Ах, мой ангел! Все тот же прежний милый взгляд, полный любви, полный нежности, полный привязанности. Только это и было в ее взгляде… а больше ничего, ничего!

И как счастлива я была, когда очутилась на полу, а моя красавица, моя милая девочка, которая тоже очутилась на полу рядом со мною, прижала мое рябое лицо к своей прелестной щечке, обливая его слезами, осыпая поцелуями, и стала баюкать меня, как ребенка, называя всякими нежными именами, какие только могла вспомнить, и прижимая к своему неизменно преданному сердцу, — как счастлива я была тогда!

Глава XXXVII

«Джарндисы против Джарндисов»

Если бы тайна, которую я должна была хранить, была моей, я непременно и очень скоро поведала бы ее Аде. Но тайна была не моя, и я чувствовала, что не имею права говорить о ней даже опекуну, если только не случится что-то важное. Это бремя надо было нести в одиночестве; но я понимала, в чем теперь заключается мой долг, и, счастливая привязанностью своей любимой подруги, не нуждалась в поощрении и ободрении. Хоть и случалось нередко, что, в то время как она спала и все было тихо в доме, воспоминание о матери мешало мне уснуть и я проводила ночь в тоске, но зато в другие часы я не поддавалась унынию, и Ада видела меня такой, какой я была раньше… конечно, если не считать той перемены, о которой я уже достаточно говорила и о которой, если удастся, пока упоминать не буду.

Очень трудно мне было сохранить полное спокойствие в тот первый вечер, когда мы сидели за работой и Ада спросила, живут ли теперь Дедлоки в своем поместье, а мне пришлось ответить, что да, вероятно живут, ведь леди Дедлок третьего дня разговаривала со мною в лесу. Еще трудней мне стало, когда Ада спросила, о чем разговаривала со мной леди Дедлок, и я ответила, что она отнеслась ко мне любезно и участливо, а моя милая подруга, отдавая должное ее изяществу и красоте, заметила, что она очень горделива и вид у нее властный и холодный. Но Чарли, сама того не ведая, помогла мне, рассказав, что леди Дедлок провела только две ночи в усадьбе, проездом из Лондона в соседнее графство, где собиралась погостить в каком-то знатном семействе, а уехала она рано утром на другой день после того, как мы видели ее на нашем «Кругозоре», как мы называли место, где мы с нею встретились. Вообще о Чарли можно было сказать по пословице: «У маленьких кувшинчиков большие ушки»; эта девочка за день успевала услышать столько всяких новостей, сколько до моих ушей и за месяц не дошло бы.

Мы собирались прогостить у мистера Бойторна месяц. С приезда моей подруги прошла, помнится, всего одна чудесная неделя, и вот как-то раз вечером, когда мы только что кончили помогать садовнику поливать цветы и в доме уже зажгли свечи, за креслом Ады с очень таинственным и многозначительным видом появилась Чарли и знаком попросила меня выйти из комнаты.

— Ах, мисс, позвольте вам доложить, — зашептала Чарли, раскрыв как можно шире свои круглые глазенки. — Вас просят прийти в «Герб Дедлоков».

— Полно, Чарли, — отозвалась я, — кто может просить меня прийти на постоялый двор?

— Не знаю, мисс, — ответила Чарли, вытянув шею и крепко прижав сложенные ручонки к нагруднику своего передничка, что она всегда делала, когда наслаждалась чем-нибудь таинственным или секретным, — но это джентльмен, мисс, и он просил передать вам поклон и сказать, что, может, вы будете любезны прийти, только никому про это не говорите.

— Чей поклон, Чарли?

— Ихний, мисс, — ответила Чарли, которая хотя и делала успехи в изучении грамматики, но не очень быстро.

— Как же так вышло, что за мной послали тебя, Чарли?

— Это не меня послали, позвольте вам доложить, мисс, — ответила моя маленькая горничная. — Это послали У. Грабла, мисс.

— А кто такой У. Грабл, Чарли?

— Это мистер Грабл, мисс, — ответила Чарли. — Неужто не знаете, мисс? «Герб Дедлоков, содержатель У. Грабл», — объяснила Чарли нараспев, словно читая по складам вывеску.

— Вот как? Значит, он хозяин этого заведения, Чарли?

— Да, мисс. Позвольте вам доложить, мисс, жена у него прямо красавица, только она ногу сломала в щиколотке, и кость так и не срослась. А брат у ней пильщик — это который в тюрьме сидел, мисс, и люди говорят, что он наверное допьется до смерти, — ответила Чарли, — кроме пива, ничего в рот не берет.

Не понимая, в чем дело, и пугаясь теперь всего на свете, я решила, что мне лучше всего пойти туда одной.

Приказав Чарли поскорее принести мне шляпу с вуалью и шаль, я надела их и пошла по круто спускавшейся деревенской уличке, где чувствовала себя так же свободно, как в саду мистера Бойторна.

В ожидании моего прихода мистер Грабл стоял без сюртука на пороге своей чистенькой маленькой таверны. Завидев меня, он обеими руками снял шляпу и, держа ее перед собой, как чугунный котел (очень тяжелый), провел меня по усыпанному песком коридору в свой лучший зал — опрятный, с ковром на полу, но до того загроможденный комнатными растениями, что в нем негде было повернуться, и украшенный такими, например, предметами, как цветная гравюра с портретом королевы Каролины[153 — Королева Каролина. — Каролина (1768—1821) — жена короля Георга IV.], раковины, множество чайных подносов, два чучела высушенных рыб под стеклянными колпаками и какая-то странная вещь — не то диковинное яйцо, не то диковинная тыква (не знаю, что именно, и сомневаюсь, чтобы кто-нибудь знал), подвешенная к потолку. Я прекрасно знала мистера Грабла в лицо, — ведь я часто видела, как он стоял на своем пороге — приятный, полный человек средних лет, который почти никогда не снимал шляпы и высоких сапог, так как без них, видимо, чувствовал себя неуютно даже у собственного камина, а сюртук надевал только когда ходил в церковь.

Сняв нагар со свечи и немного отступив, чтобы посмотреть, как она горит, он вышел так неожиданно, что я не успела даже спросить, кто послал его за мной. Он не закрыл за собой двери, и я услышала из другого зала голоса, которые мне показались знакомыми; но они внезапно смолкли. Кто-то шел быстрыми легкими шагами к той комнате, где я находилась, и вдруг передо мной оказался Ричард.

— Милая моя Эстер, мой лучший друг! — воскликнул он так искренне и сердечно, что, изумленная этой неожиданной встречей и тронутая его братским приветствием, я едва нашла в себе силы сказать ему, что Ада чувствует себя прекрасно.

— Вы отвечаете на мои мысли… все та же милая девушка! — сказал Ричард, подводя меня к креслу и усаживаясь рядом со мной.

Я приподняла вуаль, но — только приподняла.

— Все та же милая девушка! — повторил Ричард тем же дружеским тоном.

Я откинула вуаль, положила руку ему на плечо и, глядя ему прямо в лицо, сказала, как горячо я благодарю его за ласковые слова и как радуюсь встрече с ним — радуюсь тем сильнее, что еще во время болезни решила поговорить с ним.

— Милая моя, — сказал Ричард, — с кем же мне еще говорить, как не с вами, если я жажду, чтобы именно вы меня поняли.

— А я хочу, Ричард, — отозвалась я, покачав головой, — чтобы вы поняли другого человека.

— Ну, раз уж вы с самого начала завели речь о Джоне Джарндисе… — проговорил Ричард, — ведь вы намекаете на него, надо думать?

— Конечно.

— Тогда я тоже скажу сразу: я очень рад поговорить о нем, так как стремлюсь, чтобы вы меня поняли именно в этом отношении. Чтобы поняли меня вы, заметьте себе: вы, дорогая! Ни мистеру Джарндису, ни мистеру Кому-угодно я не обязан давать отчета.

Мне стало горько, что он заговорил таким тоном, и он заметил это.

— Ну, хорошо, хорошо, милая моя, — сказал Ричард, — пока не будем спорить. Мне хочется взять вас под руку, тихонько войти в ваш здешний деревенский дом и сделать сюрприз моей прелестной кузине. Как вы ни преданы Джону Джарндису, вы разрешите мне это, надеюсь?

— Дорогой Ричард, — ответила я, — вы знаете, что вас радушно примут в его доме, — а ведь это ваш родной дом, если только вы сами пожелаете считать его родным, — и так же радушно вас примут и здесь!

— Вот это слова самой любезной хозяюшки на свете! — весело воскликнул Ричард.

Я спросила, как ему нравится его профессия.

— Что ж, в общем она мне нравится, — ответил Ричард. — Все обстоит хорошо. Она не хуже любой другой — на время. Вероятно, я брошу ее, когда дела мои, наконец, уладятся, а тогда продам свой патент и… впрочем, не будем сейчас говорить обо всей этой скучной чепухе.

Такой молодой, красивый, ничуть не похожий на мисс Флайт! И все же как жутко напоминало о ней хмурое, нетерпеливое беспокойство, промелькнувшее в его глазах!

— Я сейчас в отпуску и живу в Лондоне, — сказал Ричард.

— Вот как?

— Да. Приехал последить за своими… за своими интересами в Канцлерском суде, пока не начались долгие каникулы, — объяснил Ричард с деланно-беспечным смехом. — Наконец-то мы сдвинем с места эту долголетнюю тяжбу, обещаю вам.

Надо ли удивляться тому, что я покачала головой?

— По-вашему, это неприятная тема? — И вновь та же тень скользнула по его лицу. — Так давайте пустим ее по ветру — по всем четырем ветрам — хотя бы на нынешний вечер… Пф-ф!.. Улетела!.. А как вы думаете, кто здесь со мной?

— Мистер Скимпол? Я как будто слышала его голос.

— Он самый! Вот человек, с которым мне так хорошо, как ни с кем другим. Что за прелестное дитя!

Я спросила Ричарда, знает ли кто-нибудь, что они приехали сюда вместе. Нет, ответил он, этого не знает никто. Он пошел навестить милого старого младенца, — так он называл мистера Скимпола, — и милый старый младенец сказал ему, где мы находимся, а он, Ричард, сказал тогда милому старому младенцу, что ему очень хочется съездить к нам, и милый старый младенец напросился к нему в спутники; вот Ричард и взял его с собой.

— Я ценю его на вес золота, — даже втрое больше, чем он весит — а уж о тех жалких деньгах, которые я уплатил за его проезд, и говорить нечего, — сказал Ричард. — Такой веселый малый. Вот уж непрактичный человек! Наивен и молод душой!

Я, правда, не видела никакой непрактичности в том, что мистер Скимпол катается за счет Ричарда, но ничего не сказала. Впрочем, сам мистер Скимпол вошел в комнату, и мы переменили разговор. Мистер Скимпол был счастлив видеть меня; сказал, что целых шесть недель лил из-за меня сладостные слезы радости и сочувствия; в жизни не был так доволен, как в тот день, когда услышал о моем выздоровлении; только теперь начал понимать, какой смысл имеет сплав добра и зла в нашем мире; почувствовал, как высоко он ценит свое здоровье, когда слышит, что болен кто-то другой; не может утверждать наверное, но, возможно, это все-таки в порядке вещей, что «А» должен косить глазами, чтобы «Б» осознал, как приятно смотреть прямо перед собой, а «В» должен ходить на деревянной ноге, чтобы «Г» лучше ценил свои ноги из плоти и крови, обтянутые шелковыми чулками.

— Дорогая мисс Саммерсон, посмотрите на нашего друга Ричарда, — говорил мистер Скимпол, — он положительно окрылен самыми светлыми надеждами на будущее, хотя вызывает он их из тьмы Канцлерского суда. Как это очаровательно, как вдохновляет, как полно поэзии! В древности пастух был весел и в лесной глуши, ибо в своем воображении он слышал звуки свирели и видел пляски Пана[154 — Пан — в древнегреческой мифологии бог лесов, покровитель стад. Впоследствии стал символическим божеством, олицетворяющим природу.] и нимф. А этот вот пастушок, наш буколический Ричард, увеселяет скучные судебные Инны, заставляя фортуну и ее свиту резвиться в них под мелодичное чтение судебного приговора, звучащее с судейской скамьи. Очень приятное зрелище, не правда ли? Какой-нибудь брюзгливый ворчун может, конечно, сказать мне: «А что толку от этих судов „права“ и „справедливости“, если все они — сплошное злоупотребление? Что вы можете сказать в их защиту?» Я отвечу: «Мой ворчливый друг, я их не защищаю, но они мне очень приятны. Вот, например, юный пастушок, мой друг, превращает их в нечто, пленяющее мою наивность. Я не говорю, что они существуют только для этого — ведь я дитя среди вас, практичных ворчунов, и не обязан отчитываться перед вами и перед самим собою, — но, быть может, это и так».

Я всерьез начала думать, что Ричард вряд ли мог бы найти себе худшего друга. Меня тревожило, что в то время, когда ему так было нужно руководиться твердыми принципами и стремиться к определенной цели, он подружился с тем, кто был так чарующе беспечен, отмахивался от всего на свете и легко обходился без всяких принципов и целей. Я, пожалуй, могла понять, почему такой человек, как мой опекун, умудренный жизненным опытом и вынужденный наблюдать презренные уловки и раздоры всех тех, кто имел несчастье связаться с семейной тяжбой, находил огромное облегчение в мистере Скимполе, который охотно признавался в своих слабостях и проявлял столь простодушную наивность; но я не была уверена, так ли все это бесхитростно, как кажется, и даже подумывала — уж не играет ли мистер Скимпол какую-то роль, которая не хуже всякой другой роли, но с меньшими хлопотами позволяет ему потворствовать своей лени.

Они оба отправились меня провожать, а когда мистер Скимпол расстался с нами у калитки, я тихонько вошла в наш дом вместе с Ричардом и сказала:

— Ада, душенька моя, я привела к тебе в гости одного джентльмена.

Не трудно было разгадать выражение ее зардевшегося изумленного личика. Она всем сердцем любила Ричарда, и он знал это, знала и я. Все это было очень прозрачно, хоть и считалось, что они встретились только как родственники.

Я готова была не верить себе, такой скверной становилась я в своей подозрительности, но у меня не было полной уверенности в том, что и Ричард любит Аду всем сердцем. Он горячо восхищался ею, — как все и каждый, — и, наверное, с огромной гордостью и пылом возобновил бы их раннюю помолвку, если бы не знал, что Ада сдержит обещание, данное опекуну. И все же меня терзала мысль, что влияние тяжбы распространилось даже на его любовь, — в этом, как и во всем остальном, Ричард откладывал осуществление своих самых искренних и серьезных намерений до той поры, когда развяжется с делом Джарндисов. Ах! Никогда я не узнаю, каким мог бы сделаться Ричард, если бы в его жизнь не вошло это зло!

Со свойственной ему прямотой он сказал Аде, что приехал не за тем, чтобы тайком нарушить условия, поставленные мистером Джарндисом с ее согласия (пожалуй, слишком безоговорочного и доверчивого, по его мнению); нет, он приехал открыто повидаться со мной и с нею и доказать, что не по его вине у него с мистером Джарндисом создались натянутые отношения. «Милый старый младенец» должен был прийти к нам с минуты на минуту, поэтому Ричард попросил меня встретиться с ним на следующее утро, — он хотел поговорить со мною наедине и оправдаться. Я предложила пойти погулять с ним по парку в семь часов утра, и так мы и условились. Вскоре явился мистер Скимпол и целый час смешил нас своими шутками. Он настоял на том, чтобы мы позвали «Ковинсову малютку» (то есть Чарли), и с видом доброго дедушки сказал ей, что по мере сил давал возможность подзаработать ее покойному отцу, а если кто-нибудь из ее братишек поспешит заняться той же профессией, он, мистер Скимпол, надо надеяться, успеет и его завалить работой.

— Ведь я то и дело запутываюсь в этих сетях, — объяснил мистер Скимпол, попивая вино, разбавленное водой, и обводя нас сияющим взором, — но меня то и дело выпутывают… как рыбачью лодку. Или, скажем, позволяют мне выйти сухим из воды, как судовой команде, уволенной на берег. Всегда получается так, что кто-то за меня платит. Сам я платить не могу, как вам известно, потому что у меня никогда не бывает денег. Но Кто-то за меня платит. Я выпутываюсь благодаря Кому-то. Не в пример скворцу, я выпутываюсь из силков. Если вы спросите, кто же этот Кто-то, клянусь честью, я не смогу ответить. Так давайте же выпьем за Кого-то. Благослови его бог!

На другой день Ричард немного опоздал, но ждала я его недолго, и мы отправились в парк. Утро было ясное и росистое, небо без единого облачка. Весело пели птички; дивно красиво искрились капельки росы на траве, зарослях папоротника и листве деревьев, а леса как будто стали еще пышнее, словно в прошлую тихую ночь, когда они покоились в непробудном сне, Природа, проявляясь во всех мельчайших жилках каждого чудесного листика, бодрствовала дольше обычного, чтобы прославить наступающий день.

— Что за очаровательное место! — воскликнул Ричард, оглядываясь кругом. — С тяжбами связано столько всяких ссор и раздоров, а тут ничего этого нет.

Зато здесь были иные горести.

— Знаете, что я вам скажу, милая девушка, — продолжал Ричард, — когда я, наконец, приведу в порядок свои дела, я приеду сюда отдыхать.

— Не лучше ли отдохнуть теперь же? — спросила я.

— Ну, что вы — отдыхать теперь, или вообще делать что-нибудь определенное теперь, это не так-то легко, — возразил Ричард. — Короче говоря, невозможно, по крайней мере для меня.

— Почему же нет? — спросила я.

— Вы сами знаете, почему, Эстер. Если бы вы жили в недостроенном доме, зная, что его придется покрыть кровлей или снять ее, зная, что его будут сносить или перестраивать сверху донизу уже завтра или послезавтра, на будущей неделе, через месяц или в будущем году, вам трудно было бы там отдыхать — волей-неволей вам пришлось бы вести беспорядочную жизнь. Так живу и я. Вы сказали: «Отдохнуть теперь же». Но для нас, истцов, нет слова «теперь».

Я была почти готова поверить в притягательную силу суда, о которой мне столько говорила моя бедная маленькая слабоумная приятельница, потому что снова увидела, как лицо Ричарда омрачилось по-вчерашнему. Страшно подумать, но что-то в нем напоминало несчастного, теперь уже покойного «человека из Шропшира».

— Милый Ричард, наш разговор начался плохо, — сказала я.

— Я знал, что вы это скажете, Хлопотунья.

— Не я одна так думаю, милый Ричард. Не я предостерегала вас однажды, умоляя не возлагать надежд на это фамильное проклятие.

— Опять вы возвращаетесь к Джону Джарндису! — с досадой сказал Ричард. — Ну что ж, придется нам поговорить о нем рано или поздно — ведь самое важное, что мне нужно сказать, касается его; так уж лучше начать сразу. Милая Эстер, неужели вы ослепли? Неужели вам не ясно, что в этой тяжбе он заинтересованное лицо, и если ему, быть может, на руку, чтобы я в ней не разбирался и бросил о ней думать, то это вовсе не на руку мне.

— Эх, Ричард, — сказала я с упреком, — вы видели мистера Джарндиса, беседовали с ним, жили у него, знали его; так как же вы можете так говорить, — хотя бы мне одной и в уединенном месте, где никто нас не может услышать, — и как у вас хватает духу высказывать столь недостойные подозрения?

Он густо покраснел; должно быть, врожденное благородство пробудило в нем угрызения совести. Помолчав немного, он ответил сдержанным тоном:

— Эстер, вы, конечно, знаете, что я не подлец и что с моей точки зрения подозрительность и недоверие — это дурные качества в юноше моих лет.

— Безусловно, — сказала я. — Я совершенно в этом уверена.

— Что за милая девушка! — воскликнул Ричард. — Очень похоже на вас и утешительно для меня. А я нуждаюсь хоть в капельке утешения, — так мучит меня вся эта история, потому что как бы хорошо она ни кончилась, она все-таки неприятная, о чем мне излишне говорить вам.

— Я отлично знаю, Ричард, — сказала я, — знаю не хуже, чем… чем, скажем, вы сами, что подобные заблуждения чужды вашей натуре. И я не хуже вас понимаю, что именно заставило вас перемениться так резко.

— Нет, нет, сестричка, — проговорил Ричард более веселым тоном, — вы-то уж, во всяком случае, будьте ко мне справедливы! Если я имел несчастье подпасть под влияние тяжбы, то ведь и мистер Джарндис его не избежал. Если она слегка развратила меня, то, вероятно, слегка развратила и его. Я не говорю, что он сделался бесчестным человеком, оттого что попал в это сложное и неопределенное положение; нет, человек он честный, в этом я не сомневаюсь. Но влияние тяжбы оскверняет всех. Вы же знаете, что всех. Вы слышали, как он сам всегда утверждал это. Так почему же он один уберегся?

— Потому, Ричард, — объяснила я, — что он человек незаурядный, и он твердо держится за пределами порочного круга.

— Ну да, потому-то, потому! — со свойственной ему живостью отозвался Ричард. — Что ж, милая девушка, может, это и вправду умней и расчетливей, когда притворяешься равнодушным к судьбе своей тяжбы. Глядя на тебя, прочие истцы начинают относиться спустя рукава к защите собственных интересов, и может случиться так, что некоторые люди сойдут в могилу, некоторые обстоятельства исчезнут из людской памяти, и под шумок произойдет немало событий, довольно-таки выгодных для тебя.

Мне было так жаль Ричарда, что я уже не смогла упрекнуть его даже взглядом. Я вспомнила, как снисходителен был опекун к его заблуждениям, как беззлобно он о них говорил.

— Эстер, — продолжал Ричард, — вы не должны думать, что я приехал сюда обвинять Джона Джарндиса у него за спиной. Я приехал только затем, чтобы оправдаться. Я скажу одно: все шло прекрасно, и мы прекрасно ладили, пока я был мальчиком и в мыслях не имел этой самой тяжбы; но как только я начал интересоваться ею и разбираться в ней, дело приняло совершенно другой оборот. Тогда Джон Джарндис вдруг решает, что мы с Адой должны разойтись, и если я не изменю своего весьма предосудительного образа действий, значит я ее недостоин. Но я, Эстер, вовсе не собираюсь менять свой предосудительный образ действий. Я не хочу пользоваться расположением Джона Джарндиса ценой таких несправедливых компромиссных условий, каких он не имеет права диктовать. Нравится ему или не нравится, а я должен защищать свои права и права Ады. Я очень много думал об этом, и вот к какому выводу я пришел.

Бедный, милый Ричард! Он действительно думал об этом очень много. Как ясно это было видно по его лицу, голосу, по всему его виду.

— Итак, я честно сказал ему (надо вам знать, что я написал ему обо всем этом), — сказал, что между нами имеются разногласия и лучше открыто признать это, чем скрывать. Я благодарен ему за его добрые намерения и покровительство, и пусть он идет своей дорогой, а я пойду своей. Дело в том, что дороги наши не сходятся, По одному из двух завещаний, о которых идет спор, я должен получить гораздо больше, чем он. Я не берусь утверждать, что именно оно будет признано законным: однако оно существует и тоже имеет шансы на утверждение.

— Я не от вас первого узнала о вашем письме, дорогой Ричард, — сказала я. — Мне уже говорили об этом, и без единого слова обиды или гнева.

— В самом деле? — промолвил Ричард, смягчаясь. — Значит, хорошо, что я назвал его человеком честным, несмотря на всю эту несчастную историю. Но так я всегда говорил и никогда в этом не сомневался. Я знаю, милая Эстер, суждения мои кажутся вам чрезмерно резкими, так же отнесется к ним и Ада, когда вы расскажете ей о том, что произошло между мною и опекуном. Но, если бы вы так же вникли в тяжбу, как я; если б вы покорпели над бумагами, как я корпел, когда работал у Кенджа; если бы вы знали, сколько в этих бумагах скопилось всяких обвинений и контробвинений, подозрений и контрподозрений, я казался бы вам сравнительно сдержанным.

— Может быть, и так, — сказала я. — Но неужели вы думаете, Ричард, что в этих бесчисленных бумагах много правды и справедливости?

— В тяжбе есть где-то и правда и справедливость, Эстер…

— Точнее, были — давным-давно, — сказала я.

— Есть… есть… должны быть где-то, — с жаром продолжал Ричард, — и их надо вытащить на свет божий. Но разве можно вытащить их, превращая Аду во что-то вроде взятки, в средство зажать мне рот? Вы говорите, что я переменился под влиянием тяжбы. Джон Джарндис говорит, что каждый, кто в ней участвует, меняется, менялся и будет меняться под ее влиянием. Следовательно, тем правильней я поступил, решив сделать все, что в моих силах, чтобы привести ее к концу.

— Все, что в ваших силах, Ричард! А разве другие столько лет не делали всего, что было в их силах? И разве трудности стали легче от того, что было столько неудач?

— Не может же это продолжаться вечно, — ответил Ричард с такой кипучей страстностью, что во мне снова пробудилось печальное воспоминание об одной недавней встрече. — Я молод и полон рвения, а энергия и решимость часто творили чудеса. Другие отдавались этому делу только наполовину. Я же посвящаю ему всего себя. Я превращаю его в цель своей жизни.

— Но, Ричард, дорогой мой, тем хуже, тем хуже!

— Нет, нет и нет! Не бойтесь за меня, — возразил он ласково. — Вы милая, добрая, умная, спокойная девушка, которую любят все: но у вас предвзятые взгляды. А теперь вернемся к Джону Джарндису. Повторяю, добрая моя Эстер, когда мы с ним были в таких отношениях, которые он считал столь удобными для себя, мы были в неестественных отношениях.

— Неужели отчуждение и враждебность — это естественные отношения между вами, Ричард?

— Нет, этого я не говорю. Я хочу сказать, что тяжба поставила нас в неестественные условия, с которыми естественные родственные отношения несовместимы. Вот для меня еще одно основание сдвинуть ее с мертвой точки! Когда тяжба кончится, я, быть может, увижу, что ошибался в Джоне Джарндисе. Когда я с нею разделаюсь, в голове у меня, возможно, прояснится, и, может быть, я соглашусь с тем, что вы говорите сегодня. Отлично. Тогда я признаю свою ошибку и принесу ему извинения.

Откладывать все до какого-то дня, который существует только в твоем воображении! Оставлять все запутанным и нерешенным на неопределенный срок!

— А теперь, лучшая из наперсниц, — продолжал Ричард, — мне хочется, чтобы моя кузина Ада поняла, что в своем отношении к Джону Джарндису я не проявляю ни придирчивости, ни непостоянства, ни своенравия, но действую разумно и целесообразно. Я хочу объяснить ей при вашем посредстве свое поведение, потому что она глубоко уважает и почитает кузена Джона, и я знаю, вы опишете ей мой образ действий в светлых тонах, хоть вы его и не одобряете, и… и, короче говоря… — тут он запнулся, — я… я не хочу, чтобы такая доверчивая девушка, как Ада, считала меня сварливым, подозрительным сутягой.

Я сказала в ответ, что эти последние слова гораздо более достойны его, чем все, что он говорил раньше.

— Что ж, это похоже на правду, моя милая, — согласился Ричард. — Пожалуй, так оно и есть. Но я скоро добьюсь своих прав. И тогда опять стану самим собой, не бойтесь.

Я спросила: это все, что я должна передать Аде?

— Не все, — ответил Ричард. — Я не могу утаить от нее, что Джон Джарндис ответил на мое письмо в обычном своем тоне, называя меня «мой дорогой Рик», попытался опровергнуть мои доводы и сказал, что они не ухудшат его отношения ко мне. (Все это очень мило, конечно, но дела не меняет.) Пусть Ада знает: я теперь потому вижусь с ней редко, что защищаю ее интересы также, как и свои, — поскольку мы в совершенно одинаковом положении, — и если до нее дойдут вздорные слухи о том, что я будто бы легкомысленный и неблагоразумный человек, то она им, надеюсь, не поверит; напротив, я все время жду конца тяжбы и в зависимости от этого строю свои планы. Раз я теперь совершеннолетний и уже вступил на определенный путь, я не считаю себя обязанным давать отчет Джону Джарндису ни в каких своих поступках; но Ада все еще состоит под опекой суда, и я пока не прошу ее снова стать моей невестой. Когда же она сделается самостоятельной, я опять буду самим собой, а наши обстоятельства тогда, наверное, изменятся к лучшему. Если вы передадите ей все это со свойственной вам деликатностью, вы окажете мне очень большую и очень ценную услугу, милая Эстер, а я с тем большей силой буду врубаться в дебри джарндисовской тяжбы. Конечно, я не прошу вас умалчивать обо всем этом в Холодном доме.

— Ричард, — отозвалась я, — вы оказали мне большое доверие, но боюсь, что вы не послушаетесь моего совета, правда?

— В этом отношении не могу послушаться, милая девушка. Во всем остальном — охотно.

Как будто в его жизни было что-то другое! Как будто весь его жизненный путь и характер не были окрашены в один цвет!

— Можно мне задать вам один вопрос, Ричард?

— Разумеется, — сказал он со смехом. — Кому же и спрашивать, как не вам?

— Вы сами сказали, что ведете беспорядочную жизнь.

— А как быть, милая Эстер, если еще ничего не упорядочено?

— Вы опять в долгу?

— Ну, конечно, — признался Ричард, удивленный моей простотой.

— Почему же «конечно»?

— Потому что иначе нельзя, милое дитя. Не могу же я весь отдаться какой-нибудь цели и не нести никаких расходов. Вы забываете, а может быть и не знаете, что мы с Адой упомянуты как наследники и в том и в другом из двух спорных завещаний. По одному из них мы должны получить больше, по другому меньше — вопрос только в этом. Так или иначе, я не выйду из рамок завещанной суммы. Будьте спокойны, милая девушка, — добавил Ричард, забавляясь моим волнением, — все обойдется хорошо! Я все это преодолею, дорогая!

Я так ясно понимала опасность, угрожающую юноше, что всячески пыталась, заклиная его именем Ады, опекуна и своим собственным, предостеречь его с помощью самых убедительных доводов, какие только могла придумать, и указать ему на его ошибки. Он слушал меня терпеливо и кротко, но мои слова отскакивали от него, не производя ни малейшего впечатления. Да и немудрено, раз он в своем заблуждении так отнесся к письму опекуна; но я все же решила попробовать, не поможет ли влияние Ады.

Итак, когда мы вернулись в деревню, я пошла домой завтракать и, сначала подготовив Аду к тому, что мне предстояло ей сказать, откровенно объяснила ей, почему мы должны опасаться, что Ричард погубит себя и попусту растратит свою жизнь. Это, конечно, очень ее огорчило, хотя она гораздо больше, чем я, надеялась, что он исправит свои ошибки, — так это было похоже на мою любящую девочку! — и она сейчас же написала ему следующее коротенькое письмо:

«Мой дорогой кузен!

Эстер передала мне все, что Вы говорили ей сегодня утром. Я пишу это письмо, чтобы самым серьезным образом сказать Вам, что я во всем с нею согласна, и Вы, несомненно, рано или поздно поймете, как исключительно правдив, искренен и добр наш кузен Джон, а тогда будете горько-горько сожалеть о том, что (сами того не желая) были к нему так несправедливы.

Я вряд ли сумею выразить то, что хочу сказать Вам, но верю, что Вы меня поймете. Я опасаюсь, мой дорогой кузен, что Вы отчасти ради моего блага готовите столько горя для себя; а если — для себя, то, значит, и для меня.

Если это так и если Вы, заботясь о моих интересах, занимаетесь этим делом, то я самым серьезным образом прошу и умоляю Вас отказаться от него. Все, что Вы можете сделать для меня, не даст мне и половины того счастья, какое я испытаю, когда Вы вырветесь из того мрака, в котором родились мы оба. Не сердитесь на меня за то, что я говорю это. Прошу Вас, очень прошу, милый Ричард, и ради меня и ради Вас, поймите, что нельзя не чувствовать отвращения к тому источнику бед, который отчасти послужил причиной того, что оба мы осиротели в детстве, и очень прошу Вас: забудьте о нем навсегда. Мы по опыту знаем теперь, что ничего хорошего в нем нет, что никаких благ он нам не сулит и ничего, кроме горя, не принесет.

Мой дорогой кузен, мне незачем говорить Вам, что Вы совершенно свободны и, очень возможно, найдете другую девушку, которую полюбите гораздо больше, чем ту, что была Вашей первой любовью. Позвольте мне Вам сказать, что по моему глубокому убеждению Ваша избранница охотно разделит с Вами Ваш жребий, как бы он ни был скромен и беден, если только увидит, что Вы счастливы, исполняете свой долг, идете избранной Вами дорогой; но она не захочет возлагать надежды на богатство или даже получить крупное наследство вместе с Вами (хотя получить его вряд ли удастся), если за него придется заплатить многими томительными годами, проведенными в бесплодном ожидании и тревоге, и Вашим равнодушием к любым другим целям. Вы, может быть, удивляетесь, что я говорю это очень уверенно, хотя сама так неопытна и так мало знаю жизнь, но сердце подсказывает мне, что я права.

Глубоко любящая Вас, дорогой кузен, навсегда Ваша

Ада».
Прочитав это письмо, Ричард сразу же явился к нам, хотя письмо почти — а может быть, и совсем — не повлияло на него. Это мы еще посмотрим, кто прав, а кто не прав, говорил он… он нам докажет… мы увидим! Он был оживлен и пылок, — очевидно, нежность Ады приятно взволновала его; но мне оставалось лишь вздыхать и надеяться, что, когда он перечитает письмо, оно произведет на него более глубокое впечатление, чем произвело теперь.

Ричард и мистер Скимпол собирались провести с нами весь этот день и заказали себе места в почтовой карете на следующее утро, поэтому я стала искать удобного случая поговорить и с мистером Скимполом. Мы много времени проводили на воздухе, так что случай скоро представился, и я тогда осторожно объяснила мистеру Скимполу, что, потворствуя Ричарду, он возлагает на себя некоторую ответственность.

— Ответственность, дорогая мисс Саммерсон? — подхватил он мое последнее слово, улыбаясь сладчайшей улыбкой. — Ну нет, эта штука никак не для меня. Никогда в жизни я не возлагал на себя ответственности и никогда не возложу.

— По-моему, каждый человек обязан нести за что-то ответственность, — сказала я довольно робко, так как он был гораздо старше и гораздо умнее меня.

— Разве? — проговорил мистер Скимпол, выслушав эту новую для него точку зрения с очаровательным и шутливым удивлением. — Но ведь не каждый человек обязан быть платежеспособным, правда? Я неплатежеспособен. И никогда не был таковым. Смотрите, дорогая мисс Саммерсон, — он вынул из кармана горсть мелких серебряных и медных монет, — вот сколько-то денег. Не имею понятия, сколько именно. Лишен способности сосчитать их. Скажите, что это четыре шиллинга и девять пенсов, скажите, что — четыре фунта и девять шиллингов, — как хотите. Говорят, я задолжал больше. Пожалуй, действительно больше. Пожалуй, я задолжал столько, сколько добрые люди мне одолжили. Если они не перестают давать мне в долг, почему я не смею брать у них взаймы? Вот вам Гарольд Скимпол как на ладони. Если это называется ответственностью, я готов нести ее.

Он непринужденно спрятал деньги, взглянув на меня с улыбкой, сиявшей на его тонком лице, словно речь его относилась к чудачествам какого-то постороннего человека; а я почти уверовала в то, что он сам и правда не имеет к ним отношения.

— Раз уж вы заговорили об ответственности, — продолжал он, — мне хочется отметить, что никогда я не имел счастья встречать особы, столь проникнутой возвышенным чувством ответственности, как вы. Вы представляетесь мне воплощением ответственности. Когда я вижу, уважаемая мисс Саммерсон, как вы стараетесь, чтобы маленькая упорядоченная система, в центре которой вы стоите, была безупречна, я готов сказать себе, — точнее, я очень часто себе говорю, — вот это ответственность!

После этих слов трудно было объяснить ему, что я имею в виду, но я все же сказала, что все мы полагаемся на него и хотим верить, что он будет опровергать, а не поддерживать оптимистические взгляды Ричарда на тяжбу.

— Очень охотно опроверг бы, — отозвался мистер Скимпол, — будь это в моих силах. Но, дорогая мисс Саммерсон, я человек бесхитростный и не умею притворяться. Если он возьмет меня за руку и повлечет по воздуху через Вестминстер-Холл в погоню за фортуной, мне придется следовать за ним. Если он скажет: «Скимпол, пляшите со мной!», мне придется пуститься в пляс. Здравый смысл отверг бы это, я знаю, но у меня нет здравого смысла.

— Это большое несчастье для Ричарда, — заметила я.

— Вы так думаете? — отозвался мистер Скимпол. — Не говорите, не говорите! Предположим, он завел дружбу со Здравым смыслом… а это славный малый… весь в морщинах… ужасающе практичный… в каждом кармане на десять фунтов мелочи… в руках разграфленная счетная книга… в общем, скажем, похож на сборщика налогов. Допустим, что наш дорогой Ричард — жизнерадостный, пылкий юноша, который скачет через препятствия и, словно едва расцветший бутон, благоухает поэзией, — скажет этому весьма почтенному спутнику: «Я вижу перед собой золотую даль; она очень яркая, очень красивая, очень радостная, и вот я несусь по горам и по долам, чтобы доскакать до нее!» А почтенный спутник немедленно собьет его с ног разграфленной книгой; заявит ему трезвым, прозаическим тоном, что ничего такого не видит; докажет ему, что это вовсе не золотая даль, а сплошные судебные пошлины, мошенничества, парики из конского волоса и черные мантии. Ну, знаете ли, разочарование будет мучительным; несомненно полезным до последней степени, но неприятным. Я так поступать не могу. У меня нет разграфленной счетной книги; в моем характере нет элементов, присущих сборщику налогов; я отнюдь не почтенный человек и не хочу им стать. Странно, быть может, но это так!

Не стоило больше продолжать этот праздный разговор, поэтому я предложила догнать Аду и Ричарда, которые немного опередили нас, и, отчаявшись в мистере Скимполе, отказалась от безнадежных попыток его усовестить. Утром он успел побывать в усадьбе Дедлоков и во время прогулки юмористически описывал нам портреты их предков. По его словам, среди покойных леди Дедлок были пастушки столь внушительного вида, что даже мирные посохи превращались в их руках в оружие нападения. Свои стада они стерегли в пышных юбках с фижмами и пудреных париках и налепляли себе мушки, чтобы пугать простой народ, подобно тому как вожди некоторых племен раскрашивают себя перед битвой. Среди них был некий сэр… как его… Дедлок, которого художник изобразил на фоне битвы, взрыва бомбы, клубов дыма, вспышек молнии, пылающего города и осажденной крепости, причем все это умещалось между задними ногами его коня, что, по мнению мистера Скимпола, доказывало, Сколь низко ставят Дедлоки подобные пустяки. Все представители этого рода, говорил мистер Скимпол, при жизни были «чучелами», так что из них составилась обширная коллекция чучел, с остекленевшими глазами, посаженных самым пристойным образом на всевозможные сучья и насесты, очень корректных, совершенно оцепеневших и навеки покрытых стеклянными колпаками.

Теперь стоило кому-нибудь упомянуть о Дедлоках, как я начинала волноваться; так что у меня стало легче на душе, когда Ричард с возгласом удивления побежал навстречу какому-то незнакомцу, которого заметил первый, в то время как тот неторопливо подходил к нам.

— Ну и ну! — проговорил мистер Скимпол. — Смотрите-ка — Воулс!

Это приятель Ричарда? спросили мы у него.

— И приятель и поверенный, — ответил мистер Скимпол. — Вот, уважаемая мисс Саммерсон, если вам нужны Здравый смысл, чувство ответственности и порядочность, воплощенные в одном лице, если вам нужен человек, примерный во всех отношениях, — пожалуйста, вот вам Воулс. А мы и не знали, отозвались мы, что дела Ричарда ведет некто Воулс.

— Когда Ричард достиг совершеннолетия, — объяснил мистер Скимпол, — он расстался с нашим приятелем, Велеречивым Кенджем, и, насколько я знаю, обратился к Воулсу. Точнее, я знаю это наверное, потому что сам познакомил Ричарда с Воулсом.

— А вы давно его знаете? — спросила Ада.

— Воулса? Дорогая мисс Клейр, я знаю его так, как знаю нескольких других джентльменов-юристов. Однажды он очень вежливо и любезно начал что-то такое… начал судебное преследование, — так это, кажется, называется, — которое заключилось тем, что меня заключили в тюрьму. Кто-то был настолько добр, что вмешался и уплатил за меня деньги… сколько-то и четыре пенса, — я позабыл, сколько там было фунтов и шиллингов, но запомнил, что в конце суммы стояло четыре пенса, запомнил потому, что мне тогда показалось очень странным, что я кому-то должен четыре пенса… ну, а потом я познакомил Воулса с Ричардом. Воулс попросил меня отрекомендовать его, и я исполнил его просьбу. Но теперь мне вдруг пришло в голову, — добавил он, вопросительно глядя на нас с самой ясной своей улыбкой, словно он только сейчас сделал это открытие, — теперь мне пришло в голову, что, может быть, Воулс дал мне за это взятку? Во всяком случае, он дал мне что-то и назвал это «комиссионными». Может быть, это была бумажка в пять фунтов? А вы знаете, пожалуй, он действительно дал мне пятифунтовую бумажку!

Дальнейшим его рассуждениям на эту тему помешал Ричард, который вернулся очень возбужденный и торопливо представил нам мистера Воулса — долговязого, тощего, сутулого человека лет пятидесяти, с высоко поднятыми плечами, поджатыми губами, посиневшими, точно от холода, и желтым лицом, усеянным красными прыщами. Он носил черный костюм, застегнутый до самого подбородка, и черные перчатки, и если в нем было что-нибудь замечательное, так это его безжизненный вид и пристальный взгляд, которым он медленно впивался в Ричарда.

— Надеюсь, я не помешал вам, леди, — сказал мистер Воулс; и я заметила еще одну его отличительную особенность: он говорил каким-то утробным голосом. — Я условился с мистером Карстоном, что всегда буду уведомлять его о разборе его дела в Канцлерском суде, и, когда вчера вечером, после отправки почты, один из моих клерков доложил мне, что дело довольно неожиданно поставлено на повестку завтрашнего заседания, я сегодня рано утром сел в почтовую карету и приехал сюда, чтобы переговорить со своим клиентом.

— Вот видите! — проговорил Ричард, краснея и торжествующе глядя на нас с Адой. — Мы теперь ведем дела не по старинке, не плетемся шагом. Мы галопом мчимся вперед! Мистер Воулс, нам нужно нанять какой-нибудь экипаж до городка, где останавливается почтовая карета, сесть в нее сегодня же вечером и уехать в Лондон!

— Как вам будет угодно, сэр, — ответил мистер Воулс. — Я весь к вашим услугам.

— Постойте, — сказал Ричард, посмотрев на часы. — Если я сейчас сбегаю в «Герб Дедлоков», уложу свой чемодан и найму двуколку, или фаэтон, или что попадется, у нас останется еще час до отъезда. Я вернусь к чаю. Кузина Ада, вы вместе с Эстер займете мистера Воулса в мое отсутствие?

Горячась и спеша, он сейчас же убежал и скоро скрылся из виду в вечернем сумраке. А мы все пошли по направлению к дому.

— Но разве это так необходимо, чтобы мистер Карстон присутствовал завтра на судебном заседании, сэр? — спросила я. — Разве это может улучшить положение дел?

— Нет, мисс, — ответил мистер Воулс. — Насколько я могу судить, не может.

Мы с Адой выразили сожаление, что Ричард поедет только для того, чтобы обмануться в своих надеждах.

— Мистер Карстон желает следить за своими интересами лично и поставил мне условием осведомлять его о ходе дела, — объяснил мистер Воулс, — а когда клиент ставит какое-нибудь условие и оно не является безнравственным, мне надлежит его соблюдать. Я стремлюсь вести дела аккуратно и начистоту. Я вдовец, у меня три дочери — Эмма, Джейн и Кэролайн, — и я стараюсь так выполнять свой долг, чтобы оставить им доброе имя. Приятное здесь место, мисс.

Это замечание было обращено ко мне, так как я шла рядом с мистером Воулсом, и я согласилась с ним и стала перечислять все здешние достопримечательности.

— Интересно! — сказал мистер Воулс. — Я имею счастье содержать моего престарелого отца, проживающего в Тоунтонской долине[155 — Тоунтонская долина — местечко в графстве Кент.] — на своей родине, — и весьма восхищаюсь той местностью. Не думал я, что здешняя не менее живописна.

Желая поддержать разговор, я спросила мистера Воулса, не хочется ли ему навсегда поселиться в деревне?

— Этим вопросом, мисс, вы затронули во мне чувствительную струну, — ответил он. — Здоровье у меня неважное (сильно испорчено пищеварение), и если бы я имел возможность думать о себе одном, я искал бы убежища в сельском образе жизни, главным образом потому, что обязанности моей профессии всегда препятствовали мне вращаться в обществе и в частности — дамском, которое меня особенно привлекало. Но, имея трех дочерей — Эмму, Джейн и Кэролайн — и престарелого отца, я не могу позволить себе быть эгоистичным. Правда, мне уже не приходится содержать мою дражайшую бабушку, — она скончалась на сто втором году от рождения, — но осталось еще много таких причин, которые заставляют мельницу молоть беспрерывно.

Слушая его, надо было напрягать внимание, так как он говорил безжизненно, глухим, утробным голосом.

— Вы извините меня за упоминание о моих дочерях, — сказал он. — Это моя слабость. Мне хочется оставить бедным девушкам маленькое независимое состояние, а также доброе имя.

Тут мы подошли к дому мистера Бойторна, где нас ожидал стол, накрытый для вечернего чая. Вскоре, волнуясь и спеша, пришел Ричард и, опершись на спинку кресла, в котором сидел мистер Воулс, шепнул ему что-то на ухо. Мистер Воулс ответил громко — или, лучше сказать, насколько мог громко:

— Вы увозите меня с собой, сэр? Пожалуйста, мне все равно, сэр. Как вам будет угодно. Я весь к вашим услугам.

Мы узнали из дальнейшего разговора, что мистера Скимпола оставят здесь до утра, а завтра он займет те два места в почтовой карете, за которые уже заплатили. Страдая за Ричарда и очень опечаленные разлукой с ним, мы с Адой совершенно ясно, хотя по возможности вежливо, дали понять, что расстанемся с мистером Скимполом в «Гербе Дедлоков» и уйдем к себе, как только путники уедут.

Вместе с Ричардом, который мчался вперед, окрыленный надеждами, мы миновали деревню и поднялись на пригорок, где, по его приказу, ожидал человек с фонарем, державший под уздцы тощую, изможденную клячу, запряженную в двуколку.

Никогда мне не забыть этих двух путников, сидевших друг подле друга, в свете фонаря: Ричард — возбужденный, горячий, веселый, с вожжами в руках, и мистер Воулс — оцепеневший, в черных перчатках, застегнутый на все пуговицы, взирающий на соседа, как змея, которая взглядом зачаровывает свою жертву. Я как сейчас все это вижу: теплый, темный вечер, летние зарницы, пыльная дорога, окаймленная живыми изгородями и высокими деревьями, тощая, изможденная кляча с настороженными ушами, и спешный отъезд на разбирательство тяжбы «Джарндисы против Джарндисов».

Моя дорогая девочка сказала мне в тот вечер, что ей безразлично, будет ли Ричард богат или беден, окружен друзьями или покинут всеми; и чем больше он будет Нуждаться в любви верного сердца, тем больше любви найдет он в этом верном сердце; и еще сказала, что, если он и теперь, несмотря на все свои заблуждения, думает о ней, то она будет думать о нем всегда; забудет о себе, если он позволит ей всецело посвятить себя его благу; забудет о своих удовольствиях, желая доставить удовольствие ему.

Сдержала ли она свое слово?

Я смотрю на лежащую передо мной дорогу, которая становится все короче, — так что конец пути уже виден; и над мертвым морем канцлерской тяжбы и разбитыми обломками, выброшенными им на берег, вижу свою любимую подругу, верную и добрую.

Глава XXXVIII

Борьба чувств

Когда нам пришла пора вернуться в Холодный дом, мы выехали в назначенный день, и все наши домочадцы оказали нам самый радушный прием. Я совсем поправилась, окрепла и, как только увидела корзиночку с ключами, которую принесли ко мне в комнату, ознаменовала свой приезд веселым тоненьким перезвоном, совсем как на Новый год. «Ну, Эстер, смотри же, — сказала я себе, — повторяю опять: помни о своем долге, помни; и если ты еще не очень радуешься тому, что должна исполнять свой долг весело и с удовольствием, во что бы то ни стало и при всех обстоятельствах, то обязана радоваться. Вот все, что мне нужно сказать тебе, дорогая!»

В первые дни у меня каждое утро было так занято разными хлопотами и возней с хозяйством, так заполнено проверкой счетов, непрерывной беготней взад и вперед из Брюзжальни в другие комнаты и обратно, новой раскладкой вещей в бесчисленных ящиках и шкафах, и вообще налаживанием всей жизни заново, что я ни минуты не была свободна. Но когда все было устроено и приведено в порядок, я решила на несколько часов съездить в Лондон; а побудило меня к этому одно обстоятельство, упомянутое в письме, которое я уничтожила в Чесни-Уолде.

Для этой поездки я выдумала предлог: сказала, что хочу повидаться с Кедди Джеллиби — так я ее всегда называла, — но сначала написала ей записку с просьбой пойти со мной в одно место, где мне нужно побывать по делу. Выехав из дому спозаранку, я так быстро прибыла в Лондон, что отправилась на Ньюмен-стрит, имея целый день в своем распоряжении.

Кедди не видела меня со дня своей свадьбы и так обрадовалась, была так приветлива, что я уже почти опасалась, как бы муж не приревновал ее ко мне. Но он был, по-своему, такой же противный… то есть — милый; словом, повторилась старая история — оба они, как и все, кого я знала, были со мной так ласковы, что я никогда бы не смогла заслужить подобное отношение к себе.

Мистер Тарвидроп-старший еще лежал в постели, и Кедди готовила для него шоколад, а грустный мальчуган, подмастерье (меня удивило, что в танцевальной профессии могут быть подмастерья), ждал, пока шоколад будет готов, чтобы отнести его наверх. Кедди сказала мне, что ее свекор чрезвычайно любезен и внимателен, и они дружно живут все вместе. (Она говорила, что они «живут все вместе», но на самом деле пожилой джентльмен кушал самые лучшие кушанья и занимал самое лучшее помещение, тогда как Кедди с мужем довольствовались объедками и ютились в двух угловых комнатушках над конюшнями.)

— А как поживает ваша мама, Кедди? — спросила я.

— Мне рассказывает о ней папа, Эстер, — ответила Кедди, — но вижу я ее очень редко. Мы с ней в хороших отношениях, чему я очень рада, но мама считает мой брак с учителем танцев глупостью и боится, как бы это не набросило тень и на нее.

Я подумала, что если бы миссис Джеллиби выполняла свой нравственный долг и семейные обязанности, вместо того чтобы водить телескопом по горизонту в поисках других занятий, то сумела бы предохранить себя от подобных неприятностей, но вряд ли стоит упоминать, что я не высказала этих мыслей.

— А ваш папа, Кедди?

— Он заходит к нам каждый вечер, — ответила Кедди, — и с таким удовольствием сидит вон там в углу, что на него приятно смотреть.

Бросив взгляд на этот угол, я увидела на стене отчетливый след от головы мистера Джеллиби. Утешительно было сознавать, что он нашел, наконец, куда приклонить голову.

— А вы, Кедди, — спросила я, — очень заняты, наверное?

— Да, дорогая, очень занята, — ответила Кедди. — Открою вам большой секрет: я сама готовлюсь давать уроки танцев. У Принца слабое здоровье, и мне хочется ему помочь. Уроки здесь, в других школах, у учеников на дому да еще возня с подмастерьями, — право же, у него, бедняжки, слишком много работы!

И опять мне так странно было слышать о каких-то «танцевальных подмастерьях», что я спросила Кедди, много ли их?

— Четверо, — ответила Кедди. — Один живет у нас и трое приходящих. Очень милые ребятишки; но когда они сходятся вместе, им, как и всем детям, конечно, хочется играть, а не работать. Так, например, мальчуган, которого вы только что видели, вальсирует один в пустой кухне, а остальных мы рассовываем по всему дому — кого куда.

— Лишь для того, конечно, чтобы они сами упражнялись делать «па»? — предположила я.

— Именно, — подтвердила Кедди. — Каждый день они несколько часов практикуются в «па», которые им показали. Но танцуют они в классе, а теперь, летом, мы проходим фигуры танцев каждое утро, с пяти часов.

— Ну и трудовая жизнь у вас! — воскликнула я.

— Вы знаете, дорогая, — отозвалась Кедди с улыбкой, — когда приходящие подмастерья звонят нам утром (звонок проведен в нашу комнату, чтобы не беспокоить мистера Тарвидропа-старшего), я открываю окно и вижу, как они стоят на улице с бальными туфлями под мышкой — ни дать ни взять мальчишки-трубочисты.

Теперь хореография предстала передо мной в совершенно новом свете. Кедди же, насладившись эффектом своих слов, весело рассказала мне во всех подробностях о собственных занятиях.

— Видите ли, дорогая, чтобы сократить расходы на тапера, мне нужно самой научиться немножко играть на рояле, да и на «киске» тоже — то есть на скрипке, — и вот приходится теперь упражняться в игре на этих инструментах да еще совершенствоваться в нашей профессии. Будь мама похожа на других матерей, я бы немножко знала музыку, хоть для начала. Но музыке меня не учили, и должна признаться, что занятия ею на первых порах приводят меня в отчаяние. К счастью, у меня очень хороший слух, а к скучной работе я привыкла — этим-то я, во всяком случае, обязана маме, — а вы знаете, Эстер, где есть желание, там будет и успех; это относится ко всему на свете.

Тут Кедди со смехом села за маленькое расстроенное фортепьяно и очень бойко забарабанила кадриль. Доиграв ее, она покраснела, поднялась и сказала с улыбкой:

— Не смейтесь надо мной, пожалуйста, милая девочка!

Мне не смеяться хотелось, а плакать, но я не сделала ни того, ни другого. Я ободряла и хвалила ее от всего сердца. Ведь я хорошо понимала, что, хотя она вышла за простого учителя танцев и сама непритязательно стремилась сделаться лишь скромной учительницей, но она избрала естественный, здоровый, внушенный любовью путь труда и постоянства, который был не хуже любой миссии.

— Дорогая моя, — проговорила Кедди, очень довольная, — вы представить себе не можете, как вы меня подбодрили. Чем только я вам не обязана! Какие перемены, Эстер, даже в моем маленьком мирке! Помните тот первый вечер, когда я вела себя так невежливо и вся выпачкалась чернилами? Кто мог подумать тогда, что из всех возможных и невозможных занятий я выберу преподавание танцев?

Муж ее, куда-то уходивший во время этого разговора, теперь вернулся и собирался начать упражнения с подмастерьями в бальном зале, а Кедди сказала, что полностью предоставляет себя в мое распоряжение. Но идти нам было еще рано, и я с большим удовольствием сообщила ей это — мне не хотелось уводить ее в часы занятий. Поэтому мы втроем отправились к подмастерьям, и я приняла участие в танцах.

Вот были диковинные ребятишки, эти подмастерья! Кроме грустного мальчугана, который, надеюсь, загрустил не потому, что вальсировал один в пустой кухне, подмастерьями числились еще два мальчика и маленькая, неопрятная хромая девочка в прозрачном платьице и очень безвкусной шляпке (тоже из какого-то прозрачного материала). И как не по-детски вела себя эта девочка, носившая свои бальные туфельки в затрепанном бархатном ридикюле! Как жалки были (когда они не танцевали) эти мальчуганы в рваных чулках и дырявых туфлях с совершенно смятыми задниками, таскавшие в карманах веревочки, камешки и костяшки!

Я спросила Кедди, что побудило их родителей выбрать для своих ребят эту профессию? Кедди ответила, что не знает, — может быть, детей готовят для преподавания танцев, а может быть — для сцены. Родители их — люди бедные; так, например, мать грустного мальчугана торгует имбирным пивом в ларьке.

Мы с величайшей серьезностью танцевали целый час, причем грустный ребенок делал чудеса своими нижними конечностями, в движениях которых можно было подметить некоторые признаки получаемого им удовольствия; но выше его талии этих признаков не наблюдалось. Кедди не сводила глаз с мужа, явно стараясь подражать ему, хотя сама уже успела приобрести грацию и уверенность в движениях, что в соединении с ее хорошеньким личиком и прекрасной фигурой производило чрезвычайно приятное впечатление. Она уже теперь почти целиком взяла на себя обучение подмастерьев, и муж ее редко вмешивался в занятия, — разве что исполнял свою роль в какой-нибудь фигуре, если его участие было необходимо. Но он всегда аккомпанировал. Стоило посмотреть, как жеманилась девочка в прозрачном одеянии и как снисходительно она относилась к мальчикам! Так мы проплясали добрый час.

Когда урок окончился, муж Кедди собрался уходить в какую-то школу, а Кедди убежала принарядиться перед тем как выйти вместе со мной. В это время я сидела в бальном зале и смотрела на подмастерьев. Двое приходящих убежали на лестницу, переобуться и подергать за волосы пансионера, о чем я догадалась по его негодующим крикам. Вернувшись в застегнутых курточках, с бальными туфлями за пазухой, они вынули свертки с хлебом и холодным мясом и принялись закусывать, расположившись под лирой, нарисованной на стене. Девочка в прозрачном платье, сунув туфельки в ридикюль и натянув на ноги стоптанные башмаки, рывком втиснула голову в безвкусную шляпку; а на мой вопрос, любит ли она танцевать, ответила: «Только не с мальчишками», Завязала ленты под подбородком и с презрительным видом ушла домой.

— Мистер Тарвидроп-старший, — сказала Кедди, — очень сожалеет, что еще не кончил своего туалета и потому лишен удовольствия повидать вас перед вашим уходом. Он вас прямо боготворит, Эстер.

Я сказала, что очень ему признательна, но не нашла нужным добавить, что охотно обойдусь без его внимания.

— Он очень долго занимается своим туалетом, — объяснила Кедди, — потому что на него, знаете ли, обращают большое внимание и ему нужно поддерживать свою репутацию. Вы не поверите, до чего он любезен с папой! Он может целый вечер рассказывать папе о принце-регенте, и я ни разу не видела, чтобы папа слушал кого-нибудь с таким интересом.

Я представила себе, как мистер Тарвидроп рисуется своим «хорошим тоном» в присутствии мистера Джеллиби, и пришла в полный восторг от этой картины. Потом я спросила Кедди, не пытается ли он когда-нибудь вызвать ее отца на разговор?

— Нет, — ответила Кедди, — вряд ли, но он всегда говорит сам, обращаясь к папе, и папа очень восхищается им и слушает его с удовольствием. Я знаю, конечно, что папа не имеет понятия о хорошем тоне, но он чудесно ладит с мистером Тарвидропом. Вы себе не представляете, как они подружились. Папа никогда не нюхал табака, а теперь он всякий раз берет понюшку из табакерки мистера Тарвидропа и то поднесет ее к носу, то опустит, и так весь вечер.

Подумать только — надо же было случиться, чтобы именно мистер Тарвидроп-старший явился спасать мистера Джеллиби от Бориобула-Гха! Это показалось мне чрезвычайно странным и забавным.

— Что касается Пищика, — нерешительно продолжала Кедди, — я боялась больше всего на свете (почти так же, как боюсь, что у меня самой родится ребенок), как бы он не обеспокоил мистера Тарвидропа, но мистер Тарвидроп так ласков с мальчиком, что и выразить нельзя. Он сам просит его привести, милая. Позволяет Пищику приносить ему газету в постель, угощает его корочками от своих гренков, гоняет по дому с разными маленькими поручениями, посылает ко мне за мелочью. Словом, чтобы долго не распространяться на эту тему, скажу, что я очень счастлива и должна горячо благодарить судьбу, — весело заключила Кедди. — Так куда же мы пойдем, Эстер?

— На Олд-стрит-роуд, — ответила я, — мне нужно сказать несколько слов одному клерку из юридической конторы, тому, которого послали встретить меня у почтовой станции, когда я приехала в Лондон и познакомилась с вами, дорогая. Я сейчас вспомнила, что этот самый джентльмен отвез нас тогда к вам.

— Если так, кому же идти туда с вами, как не мне, — сказала Кедди.

Мы пошли на Олд-стрит-роуд и, отыскав квартиру миссис Гаппи, спросили, дома ли хозяйка. Миссис Гаппи, сидевшая в гостиной, не дождавшись, пока ее вызовут, выглянула в переднюю с риском, что дверь раздавит ее, как орех, немедленно представилась нам и пригласила нас войти. Это была пожилая женщина в огромном чепце; нос у нее был красноватый, а глаза посоловелые, зато все лицо расплывалось в улыбке. Душная маленькая гостиная была убрана для приема гостей, и здесь висел портрет сына хозяйки, более точный, если можно так выразиться, чем сама натура, — столь настойчиво он подчеркивал все черты оригинала без единого исключения.

Но в гостиной находился не только портрет, мы увидели здесь и оригинал. Разодетый необычайно пестро, он сидел за столом и читал какие-то юридические документы, приставив указательный палец ко лбу.

— Мисс Саммерсон, — проговорил мистер Гаппи, вставая, — ваше посещение превратило мое жилище в оазис. Мамаша, будьте добры, принесите стул для другой леди и не путайтесь под ногами.

Миссис Гаппи, не переставая улыбаться, что придавало ей удивительно игривый вид, исполнила просьбу сына, а сама села в углу и обеими руками прижала к груди носовой платок, словно припарку.

Я представила Кедди, и мистер Гаппи сказал, что все мои друзья встретят у него более чем радушный прием. Затем я перешла к цели своего посещения.

— Я позволила себе написать вам записку, сэр, — начала я.

Желая засвидетельствовать получение записки, мистер Гаппи вынул ее из грудного кармана, прижал к губам и с поклоном опять положил в карман. Это так рассмешило мамашу мистера Гаппи, что она завертела головой, заулыбалась еще игривей и, молчаливо ища сочувствия, толкнула локтем Кедди.

— Можно мне немного поговорить с вами наедине? — спросила я.

Тут мамашу мистера Гаппи охватил такой припадок веселья, какого я в жизни не видывала. Смеялась она совершенно беззвучно, но при этом вертела и качала головой, прикладывала платок ко рту, искала у Кедди сочувствия, толкая ее локтем, рукой, плечом, и вообще так расшалилась, что ей лишь с трудом удалось провести Кедди через маленькую двустворчатую дверь в смежную комнату — свою спальню.

— Мисс Саммерсон, — сказал мистер Гаппи, — вы извините причуды родительницы, которая вечно заботится о счастье своего детища. Мамаша, правда, очень надоедлива, но все это у нее от материнской любви.

Я не представляла себе, что можно так густо покраснеть и так измениться в лице, как это случилось с мистером Гаппи, когда я подняла вуаль.

— Я просила вас позволить мне увидеться с вами здесь, мистер Гаппи, — сказала я, — так как решила не заходить в контору мистера Кенджа: я вспомнила о том, что вы однажды говорили мне по секрету, и боялась поставить вас в неловкое положение.

Должно быть, я все-таки поставила его в неловкое положение. Никогда я не видела такого смущения, такого замешательства, такого изумления и страха.

— Мисс Саммерсон, — запинаясь, пробормотал мистер Гаппи. — Я… я… прошу прощения, но мы, юристы, мы… мы считаем необходимым высказываться определенно. Вы говорите о том случае, мисс, когда я… я оказал себе честь сделать вам предложение, которое…

У мистера Гаппи как будто подступил комок к горлу, который он не мог проглотить. Молодой человек взялся рукой за шею, кашлянул, сделал гримасу, снова попытался проглотить комок, опять кашлянул, еще раз сделал гримасу, обвел глазами комнату и принялся судорожно перебирать свои бумаги.

— У меня что-то вроде головокружения, мисс, — объяснил он, — прямо с ног валит. Я… э… — немножко подвержен этому… э… черт возьми!

Я молчала, чтобы дать ему время прийти в себя. И все это время он то прикладывал руку ко лбу, то опускал ее, то отодвигал свое кресло подальше в угол.

— Я хотел бы отметить, мисс… — снова начал мистер Гаппи, — боже мой!., что-то у меня неладно с бронхами, надо думать… хм!., отметить, что в тот раз вы были настолько любезны, что отклонили и отвергли мое предложение. Вы… вы, быть может, не откажетесь подтвердить это? Хотя здесь и нет свидетелей, но, может, этак будет спокойней… у вас на душе… если вы подтвердите?

— Ну, конечно, — ответила я, — на ваше предложение я ответила категорическим отказом, мистер Гаппи.

— Благодарю вас, мисс, — отозвался он и, растопырив дрожащие пальцы, принялся мерить рукой стол. — Это меня успокаивает и делает вам честь… Э… должно быть, у меня бронхит, не иначе!., что-то попало в дыхательное горло… э… может, вы не обидитесь, если я замечу, хоть в этом и нет необходимости, ибо ваш собственный здравый смысл, как, впрочем, и здравый смысл любого другого лица, помогает это понять… может, вы не обидитесь, если я замечу, что то предложение было сделано мною в последний раз… и делу конец?

— Так я это и понимаю, — ответила я.

— Может… э… всякие формальности, пожалуй, излишни, но так вам самой будет спокойнее… может, вы не откажетесь подтвердить это, мисс? — спросил мистер Гаппи.

— Подтверждаю полностью и очень охотно, — ответила я.

— Благодарю вас, — сказал мистер Гаппи. — Очень благородно с вашей стороны, смею заверить. Сожалею, что мои планы на жизнь, в связи с не зависящими от меня обстоятельствами, лишают меня возможности когда-либо вернуться к этому предложению или возобновить его в каком бы то ни было виде или форме; но оно навсегда останется воспоминанием, обвитым… э… цветами под сенью дружбы…

Тут ему пришел на помощь бронхит, и мистер Гаппи перестал мерить стол.

— Можно мне теперь сказать вам то, что я хотела, мистер Гаппи? — спросила я.

— Почту за честь, смею заверить, — ответил мистер Гаппи. — Я глубоко убежден, что ваш здравый смысл и ваше благоразумие, мисс… внушат вам желание говорить со всей возможной искренностью и прямотой, а посему не иначе, как с удовольствием, смею заверить, выслушаю всякое заявление, какое вы пожелаете сделать.

— В тот раз вы были так добры намекнуть…

— Простите, мисс, — перебил меня мистер Гаппи, — но лучше нам не переходить от недвусмысленных суждений к намекам. Я отказываюсь подтвердить, что намекал на что-нибудь.

— Вы сказали в тот раз, — снова начала я, — что желаете позаботиться о моих интересах и улучшить мою судьбу, начав расследование насчет моей особы. Вероятно, вы затеяли все это, узнав, что я сирота и всем обязана великодушию мистера Джарндиса. Итак, вот о чем я хочу попросить вас, мистер Гаппи: будьте так любезны, откажитесь от мысли принести мне пользу подобным образом. Я иногда думала об этом, особенно в последнее время, — с тех пор как заболела. И, наконец, решила — на случай, если вы когда-нибудь вспомните о своей затее и соберетесь что-то сделать в этом направлении, — решила прийти к вам и убедить вас, что вы ошиблись во всех отношениях. Ваши расследования не могут принести мне ни малейшей пользы, ни малейшей радости. Мне известно мое происхождение, и могу вас уверить, что вам не удастся улучшить мою долю никакими расследованиями. Может быть, вы давно уже бросили эту свою затею. Если так, простите за беспокойство. А если нет, прошу вас поверить мне и отказаться от своих планов. Прошу вас — ради моего душевного спокойствия.

— Должен сознаться, мисс, — отозвался мистер Гаппи, — что ваши слова — плод здравого смысла и благоразумия, которые я в вас угадывал. Подобное благоразумие вполне успокаивает меня, и если я сейчас превратно понял ваши намерения, то готов принести исчерпывающие извинения. Но поймите меня правильно, мисс: я приношу извинения лишь в тех ошибках, которые мог совершить во время нынешних наших переговоров, — не иначе, — что подтвердят и ваш здравый смысл и ваше благоразумие.

Надо отдать должное мистеру Гаппи — он почти перестал вилять. Видимо, он теперь был искренне готов исполнить мою просьбу, и лицо у него стало немного пристыженным.

— Будьте любезны, сэр, — продолжала я, заметив, что он хочет что-то сказать, — позвольте мне сразу высказать все, что мне нужно сообщить вам, так чтобы к этому уже не возвращаться. Я пришла к вам насколько возможно секретно, потому что вы сообщили мне о вашей затее как о тайне, которую я твердо решила хранить, да и сохранила, как вам известно. Я уже говорила о своей болезни. Нет смысла скрывать, что если раньше я слегка стеснялась бы попросить вас о чем-нибудь, то теперь мне стесняться уже не нужно. Итак, обращаюсь к вам с просьбой и надеюсь, вы меня достаточно уважаете, чтобы ее выполнить.

Надо снова отдать должное мистеру Гаппи: он смущался все более и более и, наконец, сгорая со стыда и краснея, сказал очень серьезным тоном.

— Даю честное слово, клянусь жизнью и клянусь душой, мисс Саммерсон, что, пока я жив, я буду выполнять ваши желания. Ни шагу не сделаю наперекор. Хотите, могу поклясться, чтобы вам было спокойнее… Когда я в настоящее время даю обещание касательно предмета, о коем идет речь, — скороговоркой продолжал мистер Гаппи, должно быть повторяя по привычке юридическую формулу, — я говорю правду, всю правду полностью и только правду…

— Этого вполне довольно, — сказала я, поднимаясь, — очень вам благодарна. Кедди, милая, я кончила!

Вместе с Кедди вернулась мамаша мистера Гаппи (теперь она уже толкала локтем меня и смеялась мне в лицо своим беззвучным смехом), и мы, наконец, ушли. Мистер Гаппи проводил нас до двери, с видом человека, который или не совсем проснулся, или спит на ходу, и смотрел нам вслед, вытаращив глаза.

Но минуту спустя он выбежал за нами на улицу с непокрытой головой, так что длинные его волосы развевались во все стороны, и, попросив нас остановиться, проговорил с жаром:

— Мисс Саммерсон, клянусь честью и душой, вы можете на меня положиться!

— Я и полагаюсь, — отозвалась я, — и верю вам.

— Простите, мисс, — продолжал мистер Гаппи, делая то шаг вперед, то шаг назад, — но поскольку здесь находятся эта леди… ваша собственная свидетельница… может, у вас будет спокойнее на душе (чего я и желаю), если вы повторите ваши утверждения.

— Кедди, — обратилась я к своей подруге, — вы, пожалуй, не удивитесь, милая, если я скажу вам, что никогда не было никакой помолвки…

— Ни предложения, ни взаимного обещания сочетаться браком, — ввернул мистер Гаппи.

— Ни предложения, ни взаимного обещания сочетаться браком, — подтвердила я, — между этим джентльменом…

— Уильямом Гаппи, проживающим на Пентон-Плейс[156 — Пентонвилл, графство Мидлсекс], — пробормотал он.

— Между этим джентльменом, мистером Уильямом Гаппи, проживающим на Пентон-Плейс (Пентонвилл, графство Мидлсекс), и мною.

— Благодарю вас, мисс, — сказал мистер Гаппи, — очень обстоятельное… э… извините меня… как зовут эту леди, как ее имя и фамилия?

Я сказала.

— Замужняя, я полагаю? — осведомился мистер Гаппи. — Замужняя. Благодарю вас. Урожденная Кэролайн Джеллиби; в девичестве проживала в Тейвис-Инне (Сити города Лондона, не числится ни в каком приходе); ныне проживает на улице Ньюмен-стрит, выходящей на Оксфорд-стрит. Очень вам признателен.

Он убежал домой, но опять вернулся бегом.

— Что касается этого предмета, я искренне и от души сожалею, что мои планы на жизнь в связи с не зависящими от меня обстоятельствами препятствуют возобновлению того, с чем некоторое время назад было навеки покончено, — сказал мне мистер Гаппи с жалким и растерянным видом, — но возобновить это невозможно. Ну, как вы думаете, возможно ли это? Прошу вас, ответьте.

Я ответила, что это, конечно, невозможно, — и речи быть не может. Он поблагодарил меня, побежал домой, но опять вернулся.

— Это делает вам великую честь, мисс, смею заверить, — сказал мистер Гаппи. — Если бы можно было воздвигнуть алтарь под сенью дружбы… но, клянусь душой, вы можете положиться на меня во всех отношениях, за исключением и кроме нежной страсти!

Борьба чувств, происходившая в груди мистера Гаппи и заставившая его метаться между порогом его дома и нами, начала привлекать внимание прохожих, — тем более что волосы у молодого человека слишком отросли, а ветер дул сильный, — поэтому мы поспешили удалиться. Я ушла успокоенная, но, когда мы в последний раз оглянулись, оказалось, что мистер Гаппи все еще продолжает метаться туда-сюда, пребывая все в том же смятенном состоянии духа.

Глава XXXIX

Доверенный и клиент

Надпись «Мистер Воулс», а над нею — «Нижний этаж» начертаны на косяке одной двери в Саймондс-Инне, на Канцлерской улице, а Саймондс-Инн — небольшое полинялое унылое строение со слепыми окнами, — смахивает на громадный мусорный ящик с двумя отделениями и решеткой. По-видимому, Саймонд был скряга и воздвиг это сооружение из старых строительных материалов, к которым легко пристают пыль и грязь, все, что гниет и разрушается, так что дом своим запущенным видом как бы увековечил память Саймонда, который при жизни выглядел не лучше. Это здание — точно памятник с гербом, поставленный Саймонду, и как в одной из «четвертей» герба иногда бывает начертан девиз, так в нижнем этаже Саймондс-Инна помещается юридическая контора мистера Воулса.

Контора мистера Воулса, скромная по своему характеру и укромная по местоположению, зажата в угол и щурится на глухую стену. Темная щель в три фута длиной, мощенная выбитым плитняком, ведет к черной, как деготь, двери мистера Воулса, в закоулок, где и в самое солнечное июльское утро царит непроглядная тьма, а над подвальной лестницей устроен черный навес, о который запоздалые прохожие частенько разбивают себе лоб. Контора у мистера Воулса такая тесная, что клерк может открыть дверь, не вставая с табурета, в то время как другой клерк, работающий бок о бок с ним за тем же столом, может с такой же легкостью мешать угли в камине. Зловоние, похожее на запах паршивой овцы и смешанное с запахом плесени и пыли, позволяет догадываться, что по вечерам (а нередко и днем) здесь жгут свечи из бараньего сала и перебирают пергамент в засаленных ящиках. Да и без этого запаха в конторе было бы нечем дышать, — такая она затхлая и душная. Если это помещение когда-нибудь красили и белили, то, наверное, в незапамятные времена; оба камина дымят, и все тут покрыто копотью; окна с тусклыми потрескавшимися стеклами в тяжелых подъемных рамах имеют лишь одну отличительную черту — твердую решимость вечно оставаться грязными и опущенными, если только их не принудят к противному. Поэтому в жаркую погоду между раздвинутыми челюстями наиболее ветхого из этих окон всегда вставлен пучок лучинок.

Мистер Воулс — очень почтенный человек. Практика у него небольшая, но человек он очень почтенный. Более известные поверенные, уже нажившие или еще наживающие крупные состояния, признают, что он в высшей степени почтенный человек. Он не упускает ни одного случая зашибить деньгу юридической практикой, а это признак почтенности. Он не позволяет себе никаких удовольствий, а это другой признак почтенности. Он сдержан и серьезен — еще один признак почтенности. Пищеварение у него испорчено, что чрезвычайно почтенно. Ради своих трех дочерей он готов содрать семь шкур с одного вола, иначе говоря — с любого своего клиента. И его отец живет на его иждивении в Тоунтонской долине.

Главнейший принцип английской судебной системы сводится к тому, чтобы создавать тяжбу ради самой тяжбы на пользу самой себе. Нет другого принципа, который проводился бы столь же отчетливо, определенно и последовательно по всем ее извилистым и узким путям. Если посмотреть на нее с этой точки зрения, она покажется вполне стройной и логичной системой, а вовсе не теми непроходимыми дебрями, какими ее считают непосвященные. Но пусть они, эти непосвященные, хоть раз ясно поймут, что ее главный принцип — это создавать тяжбу ради самой тяжбы себе на пользу, а им во вред, и они безусловно перестанут роптать.

Но не вполне понимая это, — сознавая это лишь частично и смутно, — непосвященные не всегда охотно терпят ущерб, наносимый их душевному спокойствию, а также карману, и все-таки ропщут, притом очень громко. Тогда почтенность мистера Воулса выдвигается против них в качестве неопровержимого аргумента.

— Отменить этот законодательный акт, любезный сэр? — говорит мистер Кендж строптивому клиенту. — Отменить его, мой дорогой сэр? Никогда с этим не соглашусь. Попробуйте изменить этот закон, сэр, и вы увидите, каковы будут последствия вашей неосмотрительности для определенной категории юристов, очень достойным представителем которой, позвольте вам заметить, можно назвать поверенного противной стороны в данной тяжбе, — мистера Воулса. Сэр, эта категория юристов будет сметена с лица земли. Но вы же не можете позволить себе, скажу больше — весь общественный строй не может позволить себе обойтись без таких юристов, как мистер Воулс. Это трудолюбивые, упорные, солидные люди, большие мастера своего дела. Дорогой сэр, я понимаю, почему вы негодуете на существующее положение вещей; согласен, что вас оно не устраивает, но я никогда не подам голоса за уничтожение целой категории юристов, подобных мистеру Воулсу.

О почтенности мистера Воулса с решающим результатом упоминалось даже на заседаниях парламентских комиссий, что явствует из нижеследующего протокола беседы с одним известным поверенным.

Вопрос (номер пятьсот семнадцать тысяч восемьсот шестьдесят девятый). Если я правильно вас понимаю, ваше судопроизводство, несомненно, сопряжено с волокитой?

Ответ. Да, оно несколько медлительно.

Вопрос. И обходится очень дорого?

Ответ. Безусловно; нельзя вершить правосудие даром.

Вопрос. И вызывает всеобщее недовольство?

Ответ. Этого я не могу сказать. Во мне оно никакого недовольства не вызывает; скорее наоборот.

Вопрос. Но вы полагаете, что реформа нанесет ущерб определенной категории практикующих юристов?

Ответ. Несомненно.

Вопрос. Вы можете назвать для примера какого-либо типичного представителя этой категории?

Ответ. Да, я, не колеблясь, назову мистера Воулса. Реформа — для него разоренье.

Вопрос. Мистер Воулс считается в среде юристов почтенным человеком?

Ответ (который оказался роковым, ибо на десять лет прекратил подобные расследования). В юридическом мире мистер Воулс считается в высшей степени почтенным человеком.

А в дружеском разговоре не менее беспристрастные авторитеты заявляют, частным образом, что им непонятно, куда идет наш век, и утверждают, что мы катимся в пропасть, — ведь вот опять что-то отменили, а подобные перемены — гибель для таких людей, как Воулс, человек неоспоримо почтенный, который содержит отца в Тоунтонской долине и трех дочерей дома. Сделайте еще несколько шагов в этом направлении, говорят они, и что будет с отцом Воулса? Погибать ему, что ли? А куда деваться дочерям Воулса? Прикажете им сделаться белошвейками или пойти в гувернантки? Как будто мистер Воулс и его присные — мелкие вожди дикарей-людоедов, и, когда предлагается искоренить людоедство, их негодующие защитники ставят вопрос так: «Объявите людоедство противозаконным, и вы уморите с голоду Воулсов!»

Итак, мистер Воулс со своими тремя дочерьми в Лондоне и отцом в Тоунтонской долине неуклонно исполняет свой долг в качестве бревна, подпирающего некое ветхое строение, которое превратилось в западню и угрожает гибелью всем. А очень многие люди в очень многих случаях рассматривают вопрос не с точки зрения перехода от Зла к Добру (о чем и речи нет), но всегда лишь с точки зрения ущерба или пользы для почтеннейшего легиона Воулсов.

Еще десять минут, и лорд-канцлер закроет заседание в последний раз перед долгими каникулами. Мистер Воулс, его молодой клиент и несколько синих мешков, набитых бумагами как попало, отчего они, словно объевшиеся удавы, сделались совершенно бесформенными, — мистер Воулс, его клиент и мешки вернулись в конторскую нору. Мистер Воулс, спокойный и невозмутимый, как и подобает столь почтенному человеку, стягивает с рук свои узкие черные перчатки, словно сдирая с себя кожу, стягивает с головы тесный цилиндр, словно снимая скальп с собственного черепа, и садится за письменный стол. Клиент швыряет свой цилиндр и перчатки на пол, отталкивает их ногой, не глядя на них и не желая знать, куда они девались, бросается в кресло, издавая не то вздох, не то стон; опускает больную голову на руку и всем своим видом являет воплощение «Юности в отчаянии».

— Опять ничего не сделано! — говорит Ричард. — Ничего, ничего не сделано!

— Не говорите, что ничего не сделано, сэр, — возражает бесстрастный Воулс. — Едва ли это справедливо, сэр… едва ли справедливо!

— Но что же именно сделано? — хмуро спрашивает Ричард.

— В этом заключается не весь вопрос, — отвечает Воулс. — Вопрос может, также идти о том, что именно делается, что именно делается?

— А что же делается? — спрашивает угрюмый клиент.

Воулс сидит, облокотившись на письменный стол, и спокойно соединяет кончики пяти пальцев правой руки с кончиками пяти пальцев левой, затем так же спокойно разъединяет их и, медленно впиваясь глазами в клиента, отвечает:

— Многое делается, сэр. Мы налегли плечом на колесо, мистер Карстон, и колесо вертится.

— Да, но это колесо Иксиона[157 — Колесо Иксиона. — Иксион — герой одного из древнегреческих мифов. За оскорбление богини Геры был прикован Зевсом в Тартаре к вращающемуся огненному колесу.]. А как же мне прожить следующие четыре-пять месяцев, будь они прокляты! — восклицает молодой человек, вскочив с кресла и шагая по комнате.

— Мистер Карстон, — отвечает Воулс, не спуская глаз с Ричарда, куда бы тот ни повернулся, — вы слишком нетерпеливы, и я сожалею об этом в ваших же интересах. Извините меня, если я посоветую вам поменьше волноваться, поменьше рваться вперед. Надо бы вам получше держать себя в руках.

— Иначе говоря, надо бы мне подражать вам, мистер Воулс? — говорит Ричард с нетерпеливым смехом, снова присаживаясь и отбивая сапогом барабанную дробь на ковре, не украшенном никакими узорами.

— Сэр, — отвечает Воулс, не отрывая взгляда от клиента и как будто неторопливо поедая его глазами с аппетитом заядлого крючкотвора. — Сэр, — продолжает Воулс глухим, утробным голосом и с безжизненным спокойствием, — я не столь самонадеян, чтобы предлагать себя вам или кому-нибудь другому в качестве образца для подражания. Позвольте мне только оставить доброе имя своим трем дочерям, и этого с меня довольно, — я не своекорыстный человек. Но, раз уж вы столь язвительно сравниваете себя со мной, я сознаюсь, что мне хотелось бы привить вам немножко моей, — вы, сэр, склонны назвать это бесчувственностью, пусть так, ничего не имею против, скажем, бесчувственности, — немножко моей бесчувственности.

— Мистер Воулс, я не хотел обвинять вас в бесчувственности, — оправдывается несколько смущенный клиент.

— Я полагаю, что хотели, сэр, сами того не ведая, — отвечает беспристрастный Воулс. — Что ж, это очень естественно. Мой долг защищать ваши интересы хладнокровно, и я вполне понимаю, что в такое время, как теперь, когда вы так возбуждены, я могу показаться вам бесчувственным. Мои дочери, пожалуй, знают меня лучше; мой престарелый отец, возможно, знает меня лучше. Но они познакомились со мною гораздо раньше, чем вы, к тому же доверчивое око привязанности не похоже на подозрительное око деловых отношений. Я отнюдь не жалуюсь, сэр, на то, что око деловых отношений подозрительно, — совсем напротив. Заботясь о ваших интересах, я приветствую любую проверку, которой меня пожелают подвергнуть; меня следует проверять; я стремлюсь к тому, чтобы меня проверяли. Но ваши интересы, мистер Карстон, требуют хладнокровия и методичности с моей стороны; иначе нельзя… нет, сэр, даже ради того, чтобы доставить вам удовольствие.

Взглянув на конторскую кошку, которая терпеливо сторожит мышиную норку, мистер Воулс снова впивается глазами в молодого клиента, зачаровывая его взглядом, и продолжает глухим, как бы застегнутым на все пуговицы, едва слышным голосом, словно в нем сидит нечистый дух, который не хочет выйти наружу и не желает вещать громко.

— Вам угодно знать, сэр, что вам делать во время каникул? Полагаю, что вы, господа офицеры, можете доставить себе немало развлечений, — стоит только захотеть. Если бы вы спросили меня, что буду делать я во время каникул, мне было бы легче вам ответить. Я буду защищать ваши интересы. Меня вы всегда найдете здесь, и я день и ночь защищаю ваши интересы. Это мой долг, мистер Карстон, и для меня нет различий между судебными сессиями и каникулами. Если вы пожелаете посоветоваться со мной относительно ваших интересов, вы найдете меня здесь во всякое время. Другие юристы уезжают из города; я — нет. Я отнюдь не осуждаю их за то, что они уезжают; я просто говорю, что сам я не уезжаю. Этот пюпитр — ваша скала, сэр!

Мистер Воулс хлопает по пюпитру, и раздается гулкий звук, кажется, будто хлопнули по крышке гроба. Но только — не Ричарду. Ему в этом звуке слышится что-то ободряющее. Быть может, мистер Воулс понимает это.

— Я отлично знаю, мистер Воулс, — говорит Ричард более дружественным и добродушным тоном, — что вы честнейший малый — другого такого на свете нет — и когда имеешь дело с вами, знаешь, что имеешь дело с опытным юристом, которого нельзя провести. Но поставьте себя на мое место: я веду беспорядочную жизнь, с каждым днем все глубже и глубже увязаю во всяких трудностях, постоянно надеюсь и постоянно разочаровываюсь, замечаю в себе самом одну перемену за другой — и все к худшему, а во всем остальном не вижу перемен к лучшему, — представьте это себе, и вы скажете, как я иногда говорю, что я в очень тяжелом положении.

— Вы уже знаете, сэр, — отзывается мистер Воулс, — что я никогда не подаю надежд. Я с самого начала сказал вам, мистер Карстон, что надежд я не подаю никогда. А в таком случае, как данный, когда большая часть судебных пошлин покрывается вычетами из спорного наследства, подавать надежды — значит не заботиться о своей репутации. Может показаться, будто я стремлюсь только к своей выгоде. И все же, когда вы говорите, что нет никаких перемен к лучшему, я должен опровергнуть ваше мнение, так как оно не соответствует действительности.

— Да? — говорит Ричард, повеселев. — Но почему вы так думаете?

— Мистер Карстон, ваши интересы защищает…

— Скала, как вы только что сказали.

— Именно, сэр! — подтверждает мистер Воулс и, покачивая головой, легонько похлопывает по пустому пюпитру, извлекая из него такой звук, что чудится, будто пепел где-то сыплется на пепел[158 — …будто пепел где-то сыплется на пепел… — перефраз слов заупокойной молитвы.] и прах сыплется на прах. — Именно скала. А это уже кое-что. Ваши интересы я защищаю отдельно от прочих, а значит они не оттеснены чужими интересами и не затерялись среди них. Это уже кое-что. Тяжба не спит, мы ее будим, расшевеливаем, двигаем. Это уже кое-что. В тяжбе теперь фактически участвуют не одни только Джарндисы. Это уже кое-что. Никто теперь не может повернуть ее по-своему, сэр. А это уже безусловно кое-что.

Внезапно вспыхнув, Ричард хлопает кулаком по столу.

— Мистер Воулс! Скажи мне кто-нибудь, когда я впервые приехал к Джону Джарндису, что он не тот бескорыстный друг, каким казался, что на самом-то деле он таков, каким впоследствии мало-помалу предстал перед нами, я в самых сильных выражениях опроверг бы эту клевету и со всей своей горячностью защищал бы его. Так плохо я тогда знал жизнь! Теперь же объявляю вам, что он сделался для меня воплощением тяжбы; что если раньше она казалась мне чем-то отвлеченным, то теперь она воплотилась в Джоне Джарндисе; что чем больше я страдаю, тем больше возмущаюсь им, и каждая новая проволочка, каждое новое разочарование — только новое оскорбление мне, нанесенное Джоном Джарндисом.

— Нет, нет, — возражает Воулс, — не надо так говорить. Всем нам следует быть потерпеливее. Что до меня, то я никого не осуждаю, сэр. Никогда никого не осуждаю.

— Мистер Воулс, — спорит разгневанный клиент, — вы не хуже меня знаете, что он задушил бы нашу тяжбу, будь это в его силах.

— Он не участвовал в ней активно, — соглашается мистер Воулс с притворной неохотой. — Он, безусловно, не участвовал в ней активно. Но, как бы то ни было… как бы то ни было, он, возможно, питает благие намерения. Кто может читать в сердцах, мистер Карстон?

— Вы можете, — отвечает Ричард.

— Я, мистер Карстон?

— Можете настолько, чтобы знать, какие у него намерения. Противоположны наши интересы или нет? Скажите… мне… это! — говорит Ричард, сопровождая последние три слова ударами кулаком по своей верной «скале».

— Мистер Карстон, — отзывается мистер Воулс, не делая ни малейшего движения и не мигая жадными глазами. — Я не исполнил бы своего долга в качестве вашего поверенного, я изменил бы вашим интересам, если бы назвал их совпадающими с интересами мистера Джарндиса. Они не совпадают, сэр. Я никогда никому не приписываю неблаговидных побуждений, ведь я — отец и сам имею отца, и я никогда никому не приписываю неблаговидных побуждений. Но я не должен отступать от своего профессионального долга, даже если это порождает семейные ссоры. Насколько я понимаю, вы сейчас советуетесь со мной, как вашим поверенным, относительно ваших интересов? Не так ли? В таком случае, я вам отвечу, что ваши интересы не совпадают с интересами мистера Джарндиса.

— Конечно, нет! — восклицает Ричард. — Вы поняли это давным-давно.

— Мистер Карстон, — продолжает Воулс, — я не хочу говорить ничего лишнего о третьем лице. Я желаю оставить своим трем дочерям — Эмме, Джейн и Кэролайн — свое незапятнанное доброе имя вместе с маленьким состоянием, которое я, возможно, накоплю трудолюбием и усидчивостью. Кроме того, я стремлюсь сохранять хорошие отношения со своими собратьями по профессии. Когда мистер Скимпол оказал мне честь, сэр (я не скажу — очень высокую честь, ибо никогда не унижаюсь до лести), — честь свести нас с вами в этой комнате, я заявил вам, что не могу высказать вам своего мнения или дать совет касательно ваших интересов, покуда эти интересы вверены другому юристу. И я отозвался должным образом о конторе Кенджа и Карбоя, которая пользуется прекрасной репутацией. Вы, сэр, тем не менее нашли нужным отказаться от услуг этой конторы и поручить защиту ваших интересов мне. Вы мне передали ее чистыми руками, сэр, и я принял ее на себя чистыми руками. Теперь эти интересы играют в моей конторе важнейшую роль. Органы пищеварения у меня работают плохо, как вы, вероятно, уже слышали от меня самого, и отдых мог бы дать мне возможность поправиться; но я не буду отдыхать, сэр, пока остаюсь вашим ходатаем. Когда бы я вам ни потребовался, вы найдете меня здесь. Вызовите меня куда угодно, и я явлюсь. В течение долгих каникул, сэр, я посвящу свой досуг все более и более пристальному изучению ваших интересов и подготовлюсь к тому, чтобы после осенней сессии Михайлова дня сдвинуть с места землю и небо (включая, конечно, и лорд-канцлера); когда же я в конечном итоге поздравлю вас, сэр, — продолжает мистер Воулс с суровостью решительного человека, — когда я в конечном итоге от всего сердца поздравлю вас с получением крупного наследства, сэр, — о чем мог бы сказать кое-что дополнительно, только я никогда не подаю надежд, — вы ничего не будете мне должны, помимо того небольшого излишка, который поверенный получает от клиента сверх полагающегося ему установленного по таксе гонорара, вычитаемого из спорного имущества. Я не предъявляю к вам никаких претензий, мистер Карстон, кроме одной: я прошу вас отдать мне должное, ибо я ревностно и энергично выполняю свои профессиональные обязанности, выполняю их отнюдь не медлительно и не по старинке, сэр. Когда же мои обязанности будут успешно выполнены, мы расстанемся.

В заключение Воулс присовокупляет добавочный пункт к этой декларации своих принципов, сказав, что, поскольку мистер Карстон собирается вернуться в полк, не будет ли мистер Карстон столь любезен подписать приказ своему банкиру выдать ему, Воулсу, двадцать фунтов.

— За последнее время у меня было много мелких консультаций и совещаний, сэр, — объясняет Воулс, перелистывая свой деловой дневник, — издержек накопилось порядочно, а я не выдаю себя за богача. Когда мы с вами заключили наше теперешнее соглашение, я откровенно заявил вам, — а я придерживаюсь того принципа, что поверенный и клиент должны быть вполне откровенны друг с другом, — я откровенно заявил вам, что человек я небогатый, и если вы желаете иметь богатого поверенного, вам лучше оставить свои документы в конторе Кенджа. Нет, мистер Карстон, здесь вы не найдете ни положительных, ни отрицательных сторон богатства, сэр. Вот это, — и Воулс опять хлопает по пустому пюпитру, — ваша скала, но ни на что большее она не претендует.

Клиент, чье уныние как-то незаметно рассеялось и чьи угасавшие надежды разгорелись снова, берет перо и чернила и подписывает чек, недоуменно раздумывая и соображая, какое число на нем поставить, а это значит, что его вклад в банке довольно скуден. Все это время Воулс, застегнутый на все пуговицы как телесно, так и душевно, не отрывает от него пристального взгляда. Все это время кошка, прижившаяся в конторе Воулса, следит за мышиной норкой.

Но вот, наконец, клиент пожимает руку мистеру Воулсу, умоляя его ради самого неба и ради самой земли сделать все возможное, чтобы «вызволить его» из Канцлерского суда. Мистер Воулс, никогда не подающий надежд, кладет ладонь на плечо своего клиента и с улыбкой отвечает:

— Я всегда здесь, сэр. Если вы пожелаете обратиться ко мне лично или письменно, вы всегда найдете меня здесь, сэр, и я буду плечом подталкивать колесо. Так они расстаются, и Воулс, оставшись один, выписывает из своего делового дневника разные разности и переносит их в счетную книгу на благо своим трем дочерям. Так трудолюбивая лисица или медведь, быть может, подсчитывают добытых цыплят или заблудившихся путников, собираясь кормить ими своих детенышей, которым, впрочем, никак нельзя уподобить троих застегнутых на все пуговицы некрасивых, сухопарых девиц, обитающих вместе со своим родителем Воулсом в Кеннигтоне[159 — Кеннингтон — район в южной части Лондона.], где они занимают грязный коттедж, расположенный в болотистом саду.

Выйдя из непроглядного мрака Саймондс-Инна на залитую солнцем Канцлерскую улицу — сегодня и здесь, оказывается, светит солнце, — Ричард шагает в задумчивости, потом сворачивает к Линкольнс-Инну и прохаживается в тени линкольнс-иннских деревьев. Часто падала узорная тень этих деревьев на многих подобных прохожих, и все они были на один лад: понурая голова, обгрызанные ногти, хмурый взор, замедленный шаг, мечтательный вид человека, не знающего, что с собой делать; все доброе, что было в душе, разъело ее и разъедено само; вся жизнь испорчена. Этот прохожий еще не оборван, но, может быть, и он когда-нибудь станет оборванцем. Канцлерский суд, черпающий мудрость только в Прецедентах, очень богат подобными «Прецедентами», так почему же один человек должен отличаться от десятка тысяч других людей?

Но упадок его начался еще так недавно, что, уходя отсюда и неохотно покидая на несколько долгих месяцев это место, хоть и столь ему ненавистное, Ричард, быть может, думает, что попал в какое-то исключительное положение. На сердце у него тяжело от терзающих забот, напряженного ожидания, недоверия и сомнения, и он, быть может, скорбно спрашивает себя, вспоминая о том дне, когда впервые пришел сюда, почему сегодняшний день так не похож на тот, почему он, Ричард, так не похож на того юношу, каким он был тогда, почему вся его душа так не похожа на его прежнюю душу. Но несправедливость порождает несправедливость; но когда борешься с тенями и они тебя побеждают, хочется создать себе реального противника; но когда тяжба твоя неосязаема и разобраться в ней не может никто, ибо время для этого давно миновало, чувствуешь горькое облегчение, нападая на друга, который мог бы тебя спасти от гибели, и в нем хочешь видеть своего врага. Ричард сказал Воулсу правду. В каком бы состоянии духа он ни был, в ожесточенном или смягченном, он все равно винит в своих горестях этого друга, ибо друг мешал ему достичь цели, к которой он, Ричард, стремился; а ведь если у него и может быть цель, то лишь та, которая ныне поглощает его целиком; кроме того, противник и угнетатель из плоти и крови служит ему самооправданием.

Значит ли это, что Ричард — чудовище? Или, может быть, Канцлерский суд оказался бы очень богат такими «прецедентами», если б о них удалось получить справку у того ангела, который ведает деяниями человеческими?

Две пары глаз, привыкших видеть таких юношей, как Ричард, смотрят ему вслед, когда он, кусая ногти и погруженный в тяжелые думы, пересекает площадь и скрывается из виду в тени южных ворот. Обладатели этих глаз, мистер Гаппи и мистер Уивл, разговаривают, опершись на невысокий каменный парапет под деревьями. Ричард прошел мимо, совсем близко от них, ничего не замечая, кроме земли у себя под ногами.

— Уильям, — говорит мистер Уивл, расправляя бакенбарды, — вот оно где, горение-то! Только это не самовозгорание, а тление; вот это что.

— Да! — отзывается мистер Гаппи. — Теперь уж ему не выпутаться из тяжбы Джарндисов, а в долгах он по уши, надо думать. Впрочем, я о нем мало что знаю. Когда он поступил на испытание к нам в контору, он на всех свысока смотрел — будто на Монумент[160 — Монумент — дорическая колонна, воздвигнутая в лондонском Сити по проекту архитектора Кристофера Ренна в память о пожаре 1666 года. Колонна находится вблизи того места, где пожар был остановлен.] залез. У нас он и в клерках служил и клиентом был, но кем бы он ни был, хорошо, что я от него избавился! Да, Тони, так вот, значит, чем они занимаются, как я уже тебе говорил.

Снова скрестив руки, мистер Гаппи опять прислоняется к парапету и продолжает интересный разговор.

— Все еще занимаются этим, — говорит мистер Гаппи, — все еще производят учет товаров, все еще пересматривают бумаги, все еще роются в горах всякой рухляди, этак они и лет за семь не управятся.

— А Смолл им помогает?

— Смолл от нас уволился — за неделю предупредил об уходе. Сказал Кенджу, что его дедушка не справляется со своими делами — трудно стало старику, — а ему, Смоллу, выгодно заняться ими. Между мною и Смоллом возникло охлаждение из-за того, что он был таким скрытным. Но он сказал, что мы с тобой первые начали скрытничать, — и, конечно, был прав, ведь мы и впрямь скрывали от него кое-что, — ну, я тогда опять подружился с ним. Вот как я узнал, что они все еще этим занимаются.

— Ты туда ни разу не заходил?

— Тони, — говорит мистер Гаппи, немного смущенный, — говоря откровенно, мне не очень-то хочется идти в этот дом — разве что с тобой вместе; поэтому я туда не заходил и поэтому предложил тебе встретиться сегодня со мною, чтобы забрать оттуда твои вещи. Теперь час пробил! Тони, — мистер Гаппи становится таинственно и вкрадчиво красноречивым, — я должен еще раз внушить тебе, что не зависящие от меня обстоятельства произвели прискорбные перемены и в моих планах на жизнь, самых для меня дорогих, и в том отказавшем мне во взаимности образе, о котором я раньше говорил тебе как другу. Тот образ теперь развенчан и тот кумир повержен. Что касается документов, которые я задумал было достать с твоей дружеской помощью и представить в суд в качестве вещественных доказательств, то единственное мое желание — бросить всю эту затею и предать ее забвению. Считаешь ли ты возможным, считаешь ли ты хоть сколько-нибудь вероятным (спрашиваю тебя, Тони, как друга), — ведь ты был знаком с этим взбалмошным и скрытным стариком, который пал жертвой… самопроизвольной огненной стихии; считаешь ли ты, Тони, хоть сколько-нибудь вероятным, что он тогда передумал и запрятал куда-то письма, после того как ты в последний раз виделся с ним, и что они в ту ночь не сгорели?

Мистер Уивл некоторое время размышляет. Качает головой. Говорит, что это совершенно невероятно.

— Тони, — продолжает мистер Гаппи, направляясь к переулку, где жил Крук, — еще раз пойми меня как друг. He входя в дальнейшие объяснения, я могу повторить, что тот кумир повержен. Теперь единственная моя цель — все предать забвению. Я дал обет сделать это. И я должен выполнить свой обет и ради самого себя, ради развенчанного образа, и вследствие не зависящих меня обстоятельств. Если бы ты хоть одним движением руки, хоть взмахом ресниц намекнул мне, что где-то в твоем прежнем жилище лежат бумаги, хоть чуть-чуть похожие на те письма, я бросил бы их в огонь, сэр, под свою личную ответственность.

Мистер Уивл кивает. Мистер Гаппи возвысился до небес в собственных глазах после того, как высказал эти отчасти юридические, отчасти романтические соображения — ибо этот джентльмен обожает разговаривать в форме допроса и изъясняться в форме резюме или судебной речи, — и сейчас он с достойным видом шествует в сопровождении друга к переулку.

Ни разу, с тех пор как он стал переулком, не доставался ему такой «Фортунатов кошель» сплетен, каким оказались события, происходящие в лавке умершего старьевщика. Ежедневно в восемь часов утра мистера Смоллуида-старшего подвозят к перекрестку, и несут в лавку в сопровождении миссис Смоллуид, Джуди и Барта, и ежедневно все они сидят там весь день напролет, до девяти вечера, наскоро, по-походному, подкрепляясь не очень сытными яствами, доставленными из кухмистерской и весь день напролет ищут и рыщут, роются копаются и ныряют в сокровищах дорогого покойника. Что это за сокровища — неизвестно, ибо наследники скрывают тайну так тщательно, что переулок прямо бесятся. В бреду любопытства ему мерещатся гинеи, которые сыплются из чайников, чаши для пунша, до краев полные кронами, старые кресла и тюфяки, набитые ценными бумагами Английского банка. Переулок, покупает за шесть пенсов историю мистера Дэниела Дансера и его сестры (с ярко раскрашенной картинкой на складной вклейке), а также — историю мистера Ивса[161 — …историю …Дэниела Дансера… а также — историю мистера Ивса… — Дэниел Дансер и мистер Ивc — известные английские ростовщики, жившие в XVIII веке.], уроженца Саффолка, и все события этих достоверных историй приписывает биографии мистера Крука. Дважды вызывали мусорщика, чтобы увезти воз бросовой бумаги, золы и разбитых бутылок, и когда мусорщик приезжал, весь переулок собирался и рылся в его корзинах. Не раз люди видели, как оба джентльмена, пишущие хищными перышками на листках тонкой бумаги, снуют по всему околотку, избегая друг друга, так как их недавнее содружество распалось. «Солнечный герб» устраивает Гармонические вечера, умело извлекая выгоду из этих волнующих событий. Маленького Суиллса вознаграждают громкими аплодисментами за «речитативные» (как выражаются музыканты) намеки на эти события, и певец вдохновенно вставляет в свои обычные номера отсебятину, посвященную этой теме. Даже мисс М. Мелвилсон, исполняя снова вошедшую в моду каледонскую песенку «Мы дремлем», подчеркивает фразу «собаки обожают варево» (какое именно, неизвестно) с таким лукавством и таким кивком в сторону соседнего дома, что все мгновенно понимают ее намек на мистера Смоллуида, который обожает находить деньги, и в награду дважды вызывают ее на бис. Тем не менее переулок не может ничего узнать, и, как сообщают миссис Пайпер и миссис Перкинс бывшему жильцу Крука, чье появление служит сигналом к общему сбору, обыватели беспрерывно находятся в состоянии брожения, томимые жаждой узнать все и даже больше.

Глаза всего переулка устремлены на мистера Уивла и мистера Гаппи, когда они стучат в запертую дверь дома, принадлежавшего дорогому покойнику, достигая тем самым вершины своей популярности. Когда же их, против всеобщего ожидания, впускают в дом, они тотчас же теряют популярность и даже начинают вызывать подозрение — от них, мол, ничего хорошего не жди.

Во всем доме ставни закрыты более или менее плотно, а в нижнем этаже так темно, что не худо бы зажечь там свечи. Мистер Смоллуид-младший ведет приятелей в заднюю комнату при лавке, где они, придя прямо с улицы, залитой солнцем, сначала не видят ничего — такая здесь тьма. Но вот мало-помалу они различают мистера Смоллуида-старшего, сидящего в своем кресле на краю не то колодца, не то могилы, набитой рваной бумагой, в которой добродетельная Джуди роется, как могильщица, тогда как миссис Смоллуид приютилась поблизости на полу в целом снежном сугробе из обрывков печатных и рукописных бумаг, которыми ее любезно осыпали весь день вместо комплиментов. Вся эта компания, и Смолл в том числе, почернела от пыли и грязи и приобрела какой-то бесовский вид, под стать виду самой комнаты. А комната, сейчас пуще прежнего заваленная хламом и рухлядью, стала еще грязнее, — если только можно было покрыться более толстым слоем грязи, — и в ней остались жуткие следы ее покойного обитателя и даже его надписи мелом на стене.

При входе посетителей мистер Смоллуид и Джуди немедленно складывают руки и прекращают свои раскопки.

— Ага! — каркает старик. — Как поживаете, джентльмены? Как поживаете? Пришли забрать свое имущество, мистер Уивл? Прекрасно, прекрасно. Ха! Ха! А не приди вы за ним вовремя, нам пришлось бы его распродать, чтобы выручить плату за хранение. Вы здесь опять чувствуете себя как дома, надо полагать? Рад вас видеть, рад вас видеть!

Мистер Уивл благодарит его и озирается. Взгляд мистера Гаппи следует за взглядом мистера Уивла. Взгляд мистера Уивла возвращается к исходной точке, не обнаружив ничего нового. Взгляд мистера Гаппи тоже возвращается к исходной точке и встречается со взглядом мистера Смоллуида. Приветливый старец все еще лепечет, как заведенный механизм, завод которого скоро кончится: «Как поживаете, сэр… как вы… как…» Но вот завод кончился, и старик, запнувшись, ухмыляется молча, а мистер Гаппи вздрагивает, заметив мистера Талкингхорна, который стоит в темном углу напротив, заложив руки за спину.

— Этот джентльмен был так добр, что согласился взять на себя хлопоты по моим делам, — говорит дедушка Смоллуид. — Я неподходящий клиент для столь прославленного юриста, но он такой любезный!

Мистер Гаппи слегка подталкивает локтем приятеля, побуждая его еще раз оглянуться кругом, и суетливо кланяется мистеру Талкингхорну, который отвечает легким кивком. Мистер Талкингхорн смотрит перед собой с таким видом, словно ему нечего делать и даже, пожалуй, немного забавно видеть нечто для него новое.

— Тут, наверное, много всякого добра, сэр, — говорит мистер Гаппи мистеру Смоллуиду.

— Да все больше хлам и тряпье, дорогой мой друг! Хлам и тряпье! Мы с Бартом и моей внучкой Джуди стараемся сделать опись того, что годится для продажи. Но пока что набрали немного; мы… набрали… немного… ха!

Завод мистера Смоллуида опять кончился; тем временем взгляд мистера Уивла, сопровождаемый взглядом мистера Гаппи, снова обежал комнату и вернулся к исходной точке.

— Ну, сэр, — говорит мистер Уивл, — мы больше не станем вам докучать, так позвольте нам пройти наверх.

— Куда угодно, дорогой сэр, куда угодно! Вы у себя дома. Будьте как дома, прошу вас!

Торопясь наверх, мистер Гаппи вопросительно поднимает брови и смотрит на Тони. Тони качает головой. Войдя в его прежнюю комнату, они видят, что она все такая же мрачная и зловещая, а под заржавленной каминной решеткой все еще лежит пепел от угля, горевшего в ту памятную ночь. Приятелям очень не хочется ни к чему прикасаться, и, прежде чем дотронуться до какой-нибудь вещи, они тщательно сдувают с нее пыль. Вообще у них нет ни малейшего желания задерживаться здесь, поэтому они спешат поскорей уложить скудное движимое имущество Тони и, не решаясь говорить громко, только перешептываются.

— Смотри! — говорит Тони, отшатываясь. — Опять эта ужасная кошка… лезет сюда!

Мистер Гаппи прячется за кресло.

— Мне про нее Смолл говорил. В ту ночь она прыгала и кидалась на все и всех, рвала что попало когтями, как сущий дракон, потом забралась на крышу, недели две там шаталась и, наконец, шлепнулась вниз через дымовую трубу, худая, как скелет. Видал ты такую бестию? Смотрит, как будто все понимает, правда? Точь-в-точь, как сам Крук! Брысь! Пошла вон, ведьма!

Стоя в дверях, хвост трубой и по-тигриному разинув пасть от уха да уха, Леди Джейн, как видно, не намерена повиноваться; но тут входит мистер Талкингхорн и спотыкается о нее, а она фыркает на его поношенные брюки, злобно шипит, и, выгнув спину дугой, мчится вверх по лестнице. Может быть, ей опять захотелось побродить по крышам и вернуться домой через дымовую тpy6y.

— Мистер Гаппи, можно сказать вам несколько слов? — осведомляется мистер Талкингхорн.

Мистер Гаппи занят — он снимает со стены гравюры из «Галереи Звезд Британской Красоты» и укладывает эти произведения искусства в старую замызганную шляпную картонку.

— Сэр, — отвечает он, краснея, — я стремлюсь обходиться вежливо со всеми юристами и особенно, смею заверить, с таким знаменитым, как вы… добавлю искренне, сэр, — со столь прославленным, как вы. Тем не менее, мистер Талкингхорн, если вы желаете сказать мне несколько слов, сэр, я могу выслушать вас лишь при том условии, что вы скажете их в присутствии моего друга.

— Вот как? — говорит мистер Талкингхорн.

— Да, сэр. У меня есть на то причины — отнюдь не личного характера, но мне они представляются вполне уважительными.

— Бесспорно, бесспорно. — Мистер Талкингхорн совершенно невозмутим, точь-в-точь каменная плита перед камином, к которому он неторопливо подошел. — Но дело это не столь важное, мистер Гаппи, чтобы вы из-за меня трудились ставить какие-то условия. — Он делает паузу в усмехается, а усмешка у него такая же тусклая и потертая, как его брюки. — Вас можно поздравить, мистер Гаппи; вы удачливый молодой человек, сэр.

— Похоже на то, мистер Талкингхорн; я не жалуюсь.

— Какие тут жалобы!.. Великосветские друзья, свободный вход в знатные дома, доступ к элегантным леди! В Лондоне найдется немало людей, которые дали бы уши себе отрезать, лишь бы очутиться на вашем месте, мистер Гаппи.

Мистер Гаппи отвечает с таким видом, словно он сам дал бы себе отрезать свои все гуще и гуще краснеющие уши, только бы сейчас сделаться одним из этих людей перестать быть самим собой:

— Сэр, если я занимаюсь своим делом и выполняю все, что от меня требуется у Кенджа и Карбоя, то мои друзья и знакомые не должны интересовать ни моих хозяев, ни любых других юристов, в том числе мистера Талкингхорна. Я не обязан давать более подробные объяснения, и при всем моем уважении к вам, сэр, и, не в обиду будь сказано… повторяю, не в обиду будь сказано…

— Ну, конечно!

— …я вообще не желаю давать никаких объяснений.

— Так, так… — отзывается мистер Талкингхорн, невозмутимо кивая головой. — Прекрасно… Я вижу по этим портретам, что вы весьма интересуетесь высшим светом, сэр?

С этими словами он обращается к удивленному Тони, и тот признает справедливость этого обвинения, впрочем не очень тяжкого.

— Это похвально и свойственно большинству англичан, — отмечает мистер Талкингхорн.

Все это время он стоял на предкаминной плите спиной к закопченному камину, а теперь оглядывается во круг, приложив к глазам очки.

— Кто это? «Леди Дедлок». Хм! В общем, очень похожий портрет, но недостаточно выразительно передана сила характера. Всего доброго, джентльмены, всего доброго!

После его ухода мистер Гаппи, обливаясь потом, собирается с силами и спешит снять со стен последние портреты из «Галереи Звезд Британской Красоты», причем леди Дедлок он снимает под самый конец.

— Тони, давай-ка поскорей уложим вещи и вон отсюда, — возбужденно говорит он своему изумленному товарищу. — Не стоит больше скрывать от тебя, Тони, что с одной из представительниц этой лебединой стаи аристократок — той самой, чей портрет я сейчас держу в руках, у меня когда-то бывали тайные встречи и беседы. Могло наступить такое время, когда я мог бы открыть все это тебе. Но оно никогда не наступит. Данная мною клятва, поверженный кумир, а также не зависящие от меня обстоятельства требуют, чтобы все это было предано забвению. Я прошу тебя как друг, во имя твоею интереса к светской хронике и в память о тех небольших займах, которыми я, возможно, помогал тебе, предай все это забвению, не задав мне ни единого вопроса!

Эту просьбу мистер Гаппи высказывает в состоянии, близком к умопомешательству на почве юриспруденции, душевное смятение его друга проявляется во всей его шевелюре и даже в холеных бакенбардах.

Глава XL

Дела государственные и дела семейные

Не одну неделю находится Англия в ужасном состоянии. Лорд Кудл подал в отставку, сэр Томас Дудл не пожелал принять пост, а так как, кроме Кудла и Дудла, во всей Великобритании не было никого (о ком стоило бы говорить), то в ней не было и правительства. К счастью, поединок между этими великими людьми, одно время казавшийся неминуемым, не состоялся, — ведь если бы оба пистолета выстрелили и Кудл с Дудлом укокошили один другого, Англии, надо думать, пришлось бы дожидаться правительства до тех пор, пока не вырастут маленький Кудл и маленький Дудл, ныне бегающие в платьицах и длинных чулках. Но это грозное национальное бедствие предотвратил лорд Кудл, который вовремя спохватился и признал, что, выражая в пылу полемики ненависть и презрение ко всей позорной деятельности сэра Томаса Дудла, он хотел сказать только то, что партийные разногласия никогда не помешают ему воздать этой деятельности дань самого горячего восхищения; с другой стороны, как весьма своевременно выяснилось, сэр Томас Дудл в глубине души считает лорда Кудла воплощением доблести и чести, каковым он и останется в памяти потомства. И все же Англия не одну неделю находилась в гнетуще затруднительном положении, так как не имела кормчего (по удачному выражению сэра Лестера Дедлока), способного бороться со штормом; хотя сама Англия, как ни странно, по-видимому, не очень беспокоилась, а продолжала есть и лить, сочетаться браком в выдавать замуж, как и во времена допотопной древности. Но Кудл видел опасность, и Дудл видел опасность, и все их сторонники и приспешники совершенно ясно предвидели опасность. Наконец сэр Томас Дудл не только соблаговолил принять пост, но сделал это, что называется, на широкую ногу, притащив с собой и приняв на службу всех своих племянников, всех своих двоюродных братьев и всех своих зятьев. Таким образом, надежда для старого корабля еще не потеряна.

И вот Дудл решил, что пора ему воззвать к стране — преимущественно в виде соверенов и пива. Перевоплотившись в то и другое, он доступен во множестве мест сразу и сам может взывать к значительной части населения одновременно. Сейчас Британия ревностно прикарманивает Дудла в виде соверенов и проглатывает Дудла в виде пива, клянясь до исступления, что не делает ни того, ни другого, — только стремится к вящему расцвету своей славы и укреплению нравственности, — а лондонский сезон внезапно заканчивается, так как все дудлисты и кудлисты разъезжаются, чтобы помочь Британии, занятой священнодействием выборов в парламент.

Поэтому домоправительница Дедлоков миссис Раунсуэлл, — хоть она и не получила никаких приказаний, — предвидит, что в Чесни-Уолд скоро приедут господа вместе с немалой толпой родственников и других лиц, способных так или иначе содействовать важному делу, предусмотренному конституцией. И поэтому величавая старуха, схватив Время за вихор, водит его вверх и вниз по лестницам, по галереям, коридорам и комнатам, дабы оно теперь же — пока не успеет еще немного постареть, — удостоверилось, что все приведено в порядок: полы натерты до блеска, ковры разостланы, из драпировок выбита пыль, постели оправлены, подушки взбиты, кладовые и кухни вымыты и готовы к услугам, словом, весь дом имеет тот вид, какой подобает достоинству его хозяев — Дедлоков.

Сегодня, в этот летний вечер, приготовления оканчиваются к закату солнца. Печальным и торжественным кажется старый дом, где жить очень удобно, но нет обитателей, если не считать портретов на стенах. «И они приходили и уходили, — мог бы сказать в раздумье какой-нибудь ныне здравствующий Дедлок, проходя мимо этих портретов; и они видели эту галерею такой же безлюдной и безмолвной, какой я вижу ее сейчас; и они воображали, как воображаю я, что пусто станет в этом поместье, когда они уйдут; и им трудно было поверить, как трудно мне, что оно может обходиться без них; и они сейчас исчезли для меня, как я исчез для них, закрыв за собой дверь, которая захлопнулась с шумом, гулко раскатившимся по дому; и они преданы равнодушному забвению; и они умерли».

Но вот запылали стекла окон, выходящих на запад, прекрасные, когда на них смотришь снаружи, и в этот закатный час словно вставленные не в тусклый серый камень, а в сверкающий золотой чертог, и свет, погаснув в остальных окнах, хлынул внутрь, богатый, щедрый, и затопил комнаты, как летнее изобилие затопляет поля. И тогда начинают оттаивать застывшие Дедлоки. Странно оживают их черты, когда тени листьев шевелятся в галерее. Надутый судья в углу, увлекшись, невольно подмигивает. У баронета — с тупо вытаращенными глазами и жезлом в руке — появляется ямочка на подбородке. В грудь каменной пастушки проникает луч света и тепла, и будь это сто лет назад, он мог бы ее согреть. Прабабушка Волюмнии в туфлях на высоких каблучках и очень похожая на правнучку (лицо прабабки за целых два века предсказало появление на свет этой девственницы), испускает сияние, уподобляясь святой в ореоле. Фрейлина Карла Второго[162 — Карл Второй (1630—1685) — английский король (1660—1685), в лице которого была восстановлена после буржуазной революции королевская власть и династия Стюартов.] с большими круглыми глазами (и прочими прелестями под стать глазам) словно купается в пылающих водах, что, пылая, струятся.

Но пламя солнца гаснет. Полы уже во мгле, и тень медленно ползет вверх по стене, разя Дедлоков, как старость и смерть. И вот на портрет миледи, висящий над огромным камином, падает вещая тень какого-то старого дерева, и портрет бледнеет, трепещет, и чудится, будто чья-то огромная рука держит не то покрывало, не то саван, ожидая случая набросить его на миледи. Все темнее становится тень, все выше она поднимается по стене… вот уже потолок окутан красноватым сумраком… вот огонь погас.

Вся перспектива парка, с террасы казавшаяся такой близкой, торжественно отошла куда-то вдаль и преобразилась, как многие из тех красот, что кажутся нам столь же близкими и так же преобразятся, обратившись в далекий призрак. Поднимаются легкие туманы, падает роса, и воздух тяжел от сладостных благоуханий сада. Вот, превращаясь в огромные лесные массивы, сливаются друг с другом рощи, и каждая стала как бы одним густолиственным деревом. Вот, разлучая деревья, всходит луна и, постелив между стволами светлые дорожки, мостит светом аллею под высокими, как в соборе, причудливо изломанными сводами.

А теперь луна стоит уже высоко, и огромный дом, по-прежнему безлюдный, напоминает тело, покинутое жизнью. Теперь, прокрадываясь по комнатам, жутко думать даже о живых людях, которые когда-то спали в этих уединенных опочивальнях, а об умерших — тем более. Теперь настало время теней, когда каждый угол кажется пещерой, каждая ступенька вниз — ямой; когда цветные стекла в окнах отбрасывают на пол бледные, блеклые пятна; когда толстые балки на лестнице можно принять за что угодно и за все на свете, только не за балки; когда тусклые отблески падают на доспехи, и не поймешь, отблески это падают или доспехи, крадучись, движутся, а в шлемах с опущенными забралами мерещатся страшные головы. Но из всех теней в Чесни-Уолде тень на портрете миледи в продолговатой гостиной ложится первой и уползает последней. В этот поздний час, при лунном свете, тень походит на зловещие руки, поднятые вверх и с каждым дуновением ветра угрожающие прекрасному лицу.

— Ей нехорошо, сударыня, — говорит один из грумов в приемной миссис Раунсуэлл.

— Миледи нездорова? Что с ней такое?

— Да миледи все время прихварывает, сударыня, с тех самых пор, как в последний раз приезжала сюда, — не со всей родней приезжала, сударыня, но одна; я говорю о том, когда она сюда заглянула, так сказать, вроде перелетной птицы. Миледи выходит из дома реже, чем всегда, и подолгу сидит у себя в покоях.

— В Чесни-Уолде, Томас, миледи поправится! — говорит домоправительница с гордым самодовольством. — Лучшего воздуха и более здоровой местности во всем свете не сыщешь!

Насчет этого Томас, возможно, придерживается собственных взглядов и, пожалуй, даже по-своему намекает на них, приглаживая лоснящиеся волосы от затылка к вискам, но высказаться яснее не хочет и уходит в людскую подкрепиться холодным мясным паштетом и элем.

Этот грум — рыба-лоцман, плывущая впереди более благородной рыбы, акулы. На следующий вечер прибывают сэр Лестер и миледи, и с ними их свита в полном составе, а родственники и другие гости съезжаются со всех четырех сторон. С этого дня и в течение нескольких недель по тем областям страны, к которым Дудл взывает в виде золотого и пивного ливня, какие-то таинственные личности без громких имен носятся с деловитым видом, хотя все они просто-напросто беспокойные натуры и никогда ничего не делают, где бы они ни были.

Сэр Лестер находит, что во время событий государственного значения родственники приносят пользу. У достопочтенного Боба Стейблса нет соперников в искусстве занимать охотников за обедом. У прочих родственников нет соперников в уменье объезжать избирательные участки и трибуны и распинаться за интересы Англии. Волюмния немножко бестолкова, но породиста, и многие ценят ее бойкую болтовню и французские каламбуры, такие старые, что в круговороте времен они приобрели прелесть новизны, многие дорожат честью вести обольстительную Дедлок к столу и даже привилегией танцевать с нею. Когда совершаются события государственного значения, патриотическому делу можно послужить и танцами, и Волюмния неустанно пляшет ради неблагодарного отечества, отказавшего ей в пенсии.

Миледи не очень старается занимать толпу гостей и, все еще чувствуя недомогание, обычно выходит из своих покоев только во второй половине дня. Но на всех унылых обедах и гнетущих завтраках, на балах, словно скованных взглядом василиска[163 — …скованных взглядом василиска… — Василиск — сказочное чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее своим взглядом.], и на прочих тоскливых празднествах уже одно ее появление вносит приятное разнообразие. Что касается сэра Лестера, ему и в голову не приходит, что те, кому посчастливилось быть принятыми в его доме, могут хоть в чем-нибудь нуждаться, и, пребывая в состоянии божественного удовлетворения, он вращается в обществе гостей, напоминая великолепный холодильник.

День за днем родственники трусят по пыли и скачут по придорожному дерну, объезжая избирательные участки и трибуны (в кожаных рукавицах и с арапниками, когда снуют по деревням, и в лайковых перчатках и с хлыстиками, когда снуют по городкам), и день за днем привозят донесения, по поводу которых сэр Лестер разглагольствует после обеда. День за днем эти беспокойные люди, обычно не имеющие решительно никаких занятий, кажутся по горло занятыми. День за днем Волюмния по-родственному болтает с сэром Лестером о положении нации, и сэр Лестер склоняется к выводу, что Волюмния вдумчивей, чем он полагал.

— Как наши дела? — спрашивает Волюмния, сжимая руки. — Все ли у нас благополучно?

Грандиозная кампания теперь уже почти закончилась, и через несколько дней Дудл перестанет взывать к стране. Сэр Лестер отобедал и только что появился в продолговатой гостиной — яркая звезда, сверкающая сквозь тучи родственников.

— Волюмния, — ответствует сэр Лестер, держа в руках какой-то список, — наши дела идут сносно.

— Только сносно!

Настало лето, и погода теплая, но по вечерам специально для сэра Лестера топят камин. Сэр Лестер садятся на свое любимое место, отгороженное экраном от камина, и очень решительным, но чуть-чуть недовольным тоном — словно желая сказать: «Я не обыкновенный человек, и если говорю «сносно», это слово не следует понимать в его обычном значении», — повторяет:

— Волюмния, наши дела идут сносно.

— У вас-то, во всяком случае, нет противников, — уверенно говорит Волюмния.

— Да, Волюмния. Наша обезумевшая страна, как это ни печально, во многих отношениях утратила здравый смысл, но…

— Все-таки еще не настолько свихнулась, чтобы дойти до этого. Приятно слышать!

Удачно закончив фразу сэра Лестера, Волюмния вернула себе его благосклонность. Сэр Лестер, милостиво наклонив голову, как будто говорит себе: «В общем, она неглупая женщина, хотя порой говорит не подумав».

И в самом деле, обольстительная Дедлок совершенно напрасно подняла вопрос о противниках — ведь на всех выборах сэр Лестер неизменно выставляет свою кандидатуру, как своего рода крупный оптовый заказ, который следует выполнить срочно. Два других принадлежащих ему парламентских места он считает как бы розничными заказами меньшего значения и просто направляет своим «поставщикам» угодных ему кандидатов с приказанием: «Будьте любезны изготовить из этих материалов двух членов парламента и по выполнении заказа прислать их на дом».

— Должен признать, Волюмния, что во многих местах народ, к прискорбию, выказал дурное умонастроение и на этот раз оппозиция правительству носила самый решительный и неукротимый характер.

— Пр-роходимцы! — бормочет Волюмния.

— Больше того, — продолжает сэр Лестер, окидывая взором родственников, расположившихся кругом на диванах и оттоманках, — больше того, даже во многих местах, точнее, почти во всех тех местах, где правительство одержало победу над некоей кликой…

(Заметим кстати, что кудлисты всегда обзывают дудлистов «кликой», а дудлисты платят тем же кудлистам.)

— …даже в этих местах, как я вынужден сообщить вам с краской стыда за англичан, наша партия восторжествовала лишь ценою огромных затрат. Сотни, — уточняет сэр Лестер, оглядывая родственников со все возрастающим достоинством и обостряющимся негодованием, — сотни тысяч фунтов пришлось истратить!

Есть у Волюмнии небольшой грешок — слишком она наивна, а наивность очень идет к детскому платьицу с широким кушаком и нагрудничку, но как-то не вяжется с румянами и жемчужным ожерельем. Так или иначе Волюмния по наивности вопрошает:

— Истратить? На что?

— Волюмния! — с величайшей суровостью выговаривает ей сэр Лестер. — Волюмния!

— Нет, нет, я не хотела сказать «на что», — спешит оправдаться Волюмния, взвизгнув по привычке. — Какая я глупая! Я хотела сказать: «Очень грустно!»

— Я рад, — отзывается сэр Лестер, — что вы хотели «сказать: „Очень грустно“.

Волюмния спешит высказать убеждение, что этих противных людей необходимо судить как предателей и силой заставить их поддерживать «нашу партию».

— Я рад, Волюмния, — повторяет сэр Лестер, не обращая внимания на эту попытку умаслить его, — что вы хотели сказать: «Очень грустно». Конечно, это позор для избирателей. Но раз уж вы, хоть и нечаянно, хоть и не желая задать столь неразумный вопрос, спросили меня: «На что?» — позвольте мне вам ответить. На неизбежные расходы. И, полагаясь на ваше благоразумие, Волюмния, я надеюсь, что вы не будете говорить на эту тему ни здесь, ни в других местах.

Обращаясь к Волюмнии, сэр Лестер считает своим долгом сохранять суровое выражение лица, так как в народе поговаривают, будто примерно в двухстах петициях по поводу выборов эти «неизбежные расходы» будут откровенно и бесцеремонно названы «подкупом», а некоторые безбожные шутники уже предложили исключить из церковной службы обычную молитву «за парламент» и посоветовать прихожанам вместо этого молиться за шестьсот пятьдесят восемь джентльменов[164 — …шестьсот пятьдесят восемь джентльменов… — число членов английского парламента во времена Диккенса.], «болящих и недугующих».

— Я думаю, — снова начинает Волюмния, оправившись, после небольшой передышки, от недавней экзекуции, — я думаю, мистер Талкингхорн заработался до смерти.

— Не знаю, с какой стати мистеру Талкингхорну зарабатываться до смерти, — возражает сэр Лестер, открывая глаза. — Я не знаю, чем занят мистер Талкингхорн. Он не выставлял своей кандидатуры.

Волюмния полагает, что его услугами пользовались. Сэр Лестер желает знать, кто пользовался и для чего именно? Волюмния, вторично посрамленная, предполагает, что кто-нибудь… для консультации и устройства дел. Сэр Лестер не имеет понятия, нуждался ли какой-нибудь клиент мистера Талкингхорна в услугах своего поверенного.

Леди Дедлок, сидя у открытого окна и облокотившись на подушку, лежащую на подоконнике, не отрывает глаз от вечерних теней, падающих на парк, но с тех пор как заговорили о поверенном, она как будто начинает прислушиваться к беседе.

Один из родственников, томный, усатый кузен, развалившийся на диване в полном изнеможении, сообщает, что кто-то сказал ему вчера, будто Талкингхогн ездил в эти, как их… железные области… на консультацию п’какому-то де’у, и раз уж дгака сегодня закончилась, вот было бы здогово, явись он с известием, что кандидата кудлистов пгговалили с тггеском.

Меркурий, разнося кофе, докладывает сэру Лестеру, что приехал мистер Талкингхорн и сейчас обедает. Миледи на мгновение оборачивается, потом снова начинает смотреть в окно.

Волюмния счастлива, что ее Любимец здесь. Он такой оригинал, такой солидный господин, такой поразительный человек, который знает столько всякой всячины, но никогда ни о чем не рассказывает! Волюмния убеждена, что он франкмасон[165 — Франкмасон — член тайного религиозного и философского общества франкмасонов (франц. «вольные каменщики»). Организации франкмасонов, выросшие из цеховых корпораций строителей, возникли в Англии в начале XVIII века. Созданные затем во всех европейских странах масонские «ложи» объединяли в XVIII веке людей, не чуждых либеральных и просветительских взглядов. В XIX веке масонские организации были оплотом политической реакции.]. Наверное, он возглавляет какую-нибудь ложу, — наденет короткий фартук, и все ему поклоняются, словно идолу, а вокруг все свечи, свечи и лопаточки. Все эти бойкие фразы обольстительная Дедлок пролепетала, как всегда, ребяческим тоном, продолжая вязать кошелек.

— С тех пор как я сюда приехала, — добавляет Волюмния, — он ни разу здесь не был. Я уж стала побаиваться, не разбилось бы у меня сердце по милости этого ветреника. Готова даже была подумать, уж не умер ли он?

Быть может, это сгустился вечерний мрак, а может быть, еще более густой мрак окутал душу миледи, но лицо ее потемнело, как будто она подумала: «О, если бы так было!»

— Мистер Талкингхорн, — говорит сэр Лестер, — всегда встречает радушный прием в нашем доме и всегда ведет себя корректно, где бы он ни был. Весьма достойный человек, всеми уважаемый, и — вполне заслуженно.

Изнемогающий кузен предполагает, что он «чу’овищно богатый с’бъект».

— У него, без сомнения, есть состояние, — отзывается сэр Лестер. — Разумеется, платят ему щедро, и в высшем обществе он принят почти как равный.

Все вздрагивают — где-то близко грянул выстрел.

— Господи, что это? — восклицает Волюмния, негромко взвизгнув.

— Крысу убили, — отвечает миледи.

Входит мистер Талкингхорн, а за ним следуют Меркурии с лампами и свечами.

— Нет, нет, не надо, — говорит сэр Лестер. — А впрочем, вы, может быть, не расположены сумерничать, миледи?

Напротив, миледи это очень любит.

— А вы, Волюмния?

О! Ничто так не прельщает Волюмнию, как сидеть и разговаривать в темноте.

— Так унесите свечи, — приказывает сэр Лестер. — Простите, Талкингхорн, я с вами еще не поздоровался. Как поживаете?

Мистер Талкингхорн входит, как всегда, неторопливо и непринужденно; кланяется на ходу миледи, пожимает руку сэру Лестеру, подходит к столику, за которым баронет обычно читает газеты, и опускается в кресло, которое занимает, когда хочет что-нибудь сообщить. Сэр Лестер опасается, как бы миледи не простудилась у открытого окна — ведь она не совсем здорова. Миледи очень признательна ему, но ей хочется сидеть у окна, чтобы дышать свежим воздухом. Сэр Лестер встает, поправляет на ней шарф и возвращается на свое место. Тем временем мистер Талкингхорн берет понюшку табаку.

— Ну, как проходила предвыборная борьба? — осведомляется сэр Лестер.

— Неудачно с самого начала. Не было ни малейшей надежды. Они провели обоих своих кандидатов. Вас разгромили. Три голоса против одного.

Мастерски владея уменьем жить, мистер Талкингхорн вменил себе в обязанность не иметь политических убеждений, точнее — никаких убеждений. Поэтому он говорит «вас» разгромили.

Сэр Лестер обуян величественным гневом. Волюмния в жизни не слыхивала ничего подобного. Изнемогающий кузен бормочет, что это… неизбежно, газ… чегни… газгешают голосовать…

— И, заметьте, это в том самом месте, — продолжает в быстро сгущающейся темноте мистер Талкингхорн, когда снова водворяется тишина, — в том самом месте, где сыну миссис Раунсуэлл предлагали выставить свою кандидатуру.

— Но у него хватило такта и ума отклонить это предложение, как вы уведомили меня в свое время, — говорит сэр Лестер. — Не могу утверждать, что я хоть сколько-нибудь одобряю взгляды, которые высказал мистер Раунсуэлл, пробыв около получаса в этой комнате; но его отказ был внушен ему правильным пониманием приличий, и я рад отметить это.

— Вы думаете? — отзывается мистер Талкингхорн. — Однако это не помешало ему принять очень активное участие в нынешних выборах.

Отчетливо слышно, как сэр Лестер охает.

— Так ли я вас понял? — говорит он. — Вы сказали, что мистер Раунсуэлл принимал очень активное участие в выборах?

— Исключительно активное.

— Против?..

— Ну да, конечно, против вас. Он превосходный оратор. Говорит просто и убедительно. Произвел сокрушительное впечатление и пользуется огромным влиянием. Деловой стороной выборов ведал он.

Все общество догадывается (хоть и не видит), что сэр Лестер величественно выкатил глаза.

— Ему усердно помогал его сын, — говорит мистер Талкингхорн в заключение.

— Его сын, сэр? — повторяет сэр Лестер ужасающе вежливым тоном.

— Его сын.

— Тот сын, что хотел жениться на девушке, которая прислуживает миледи?

— Тот самый. У него один сын.

— В таком случае, клянусь честью, — говорит сэр Лестер после угрожающей паузы, во время которой слышалось его сопенье и можно было догадаться, что он выкатил глаза, — в таком случае, клянусь честью, клянусь жизнью, клянусь своей репутацией и принципами, шлюзы общества прорваны, и паводок… э… сровнял с землей грани и подрыл основы системы, коей поддерживается порядок!

Общий взрыв возмущения в толпе родственников. Волюмния полагает, что теперь-то уж действительно пора, я вам скажу, кому-нибудь, кто стоит у власти, вмешаться и принять какие-нибудь решительные меры. Изнемогающий кузен полагает, что… стгана летит… во весь опог… к чегту на гога.

— Я прошу, — говорит сэр Лестер, задыхаясь, — я прошу прекратить дальнейшие разговоры на эту тему. Комментарии излишни. Миледи, относительно этой девушки позвольте мне посоветовать вам…

— Я не хочу расставаться с нею, — отзывается негромким, но твердым голосом миледи, не вставая со своего места у окна.

— Я не об этом говорю, — поясняет сэр Лестер. — В этом отношении я с вами согласен. Но раз вы находите, что она заслуживает вашего покровительства, вам следовало бы удержать ее своим влиянием от таких опасных знакомств. Вам следовало бы объяснить ей, какому насилию подвергнутся в подобном обществе ее чувства долга и принципы; и вы могли бы уберечь ее для лучшей жизни. Вы могли бы указать ей, что с течением времени она, вероятно, найдет себе в Чесни-Уолде мужа, который… — сэр Лестер на минуту задумывается и заключает: — который не отторгнет ее от алтарей ее праотцев.

Все это он произносит тем же неизменно вежливым и почтительным тоном, каким всегда говорит с женой. В ответ она только чуть заметно кивает. Всходит луна, и в окно, у которого сидит миледи, теперь льется маленький поток холодного бледного света, озаряющий ее голову.

— Следует заметить, однако, — говорит мистер Талкингхорн, — что эти люди по-своему очень горды.

— Горды?

Сэр Лестер не верит своим ушам.

— Я не удивился бы, если бы все они, — да и жених в том числе, — отреклись от этой девушки, не дожидаясь, пока она сама от них отречется, оставшись в Чесни-Уолде при создавшихся условиях.

— Ну что ж! — говорит сэр Лестер дрожащим голосом. — Ну что ж! Вам лучше знать, мистер Талкингхорн. Вы бывали в их среде.

— Уверяю вас, сэр Лестер, я только констатирую факт, — говорит поверенный. — Впрочем, я мог бы рассказать по этому поводу одну историю… с разрешения леди Дедлок.

Она дает согласие, наклонив голову, а Волюмния приходит в восторг. История! О, наконец-то он что-то расскажет! Она надеется, что это история с привидениями?

— Нет. Это истинное происшествие. — Неожиданно изменив своему обычному бесстрастию и немного помолчав, мистер Талкингхорн повторяет с некоторым пафосом: — Это истинное происшествие, мисс Дедлок. Сэр Лестер, мне лишь недавно рассказали его во всех подробностях. История очень короткая. Она иллюстрирует то, о чем я говорил. Я не буду называть имен — пока. Надеюсь, леди Дедлок не сочтет меня за это дурно воспитанным человеком?

При свете угасающего огня видно, как он повернулся к потоку лунного света. При свете луны видна леди Де